Обреченные погибнуть

Судьба советских военнопленных-евреев во Второй мировой войне. Воспоминания и документы

Жду Ваших писем!

=ГЛАВНАЯ =ИЗРАНЕТ =ШОА =ИТОРИЯ =ИЕРУСАЛИМ =НОВОСТИ =ТРАДИЦИИ =МУЗЕЙ =ОГЛАВЛЕНИЕ =

Арон Шнеер, Павел Полян. Голоса жертв (Об этой книге)

Часть вторая. В финском плену

Соломон Матвеевич Шур. «Взамен имен, взамен фамилий…»[58]

Взамен имен, взамен фамилий,

Надгробных надписей и дат

Здесь только знаки цифровые

Занумерованных солдат.

На жести цифры обозначены

Столбцами строчек, как стихи…

Рукой костлявой смерти схваченные,

Оттрепетали и — тихи.

Шумят леса. Их говор грозен,

Безмолвны светлые кресты.

И треплет ветер ветви сосен,

И стелет мертвые листы.

Их тьма. О них не сложат песен.

Давно забыты имена,

И многозначных чисел плесень

Уже стирает письмена.

Все кануло в забвенье, в мраке

И будущему нету дел.

Кому напомнят эти знаки

Солдат бесчисленных удел?

Ты вспомни. Серые бараки.

Разводы в полночь, нары, вши…

На спинах римских цифр знаки

И слово странное «дошли».

Оскал звериный сотни черной,

И хруст костей, и ветра свист,

Скелет всему во всем покорный

Дрожит, как этот жалкий лист.

За проволокой штабель трупов.

Февраль, мороз, ночной дозор.

В руке иссохшей котелок от супа,

Потухший безнадежный взор…

* * *

Отравлен воздух. Нет спасенья,

Слова бесцельны и пусты.

Лишь ветер воет — мщенье, мщенье!

Безмолвны светлые кресты.

Вам не пахать, Кубани дети,

Казакам не поить коней.

Ты не увидишь, житель Мцхети,

Веселой Грузии своей.

Без боли. Тихи. Не голодны.

Во всепрощенья полноте.

И солнца диск как смерть холоден

В нетленной чистой высоте.

Марк Михайлович Волынец. «…И осталось, как всегда, недосказанное что-то…» (Воспоминания «Ванки-пойка»).[59]

Марк Михайлович Волынец родился в Москве в июле 1925 г. В 1941 г. закончил восьмилетку, в августе был эвакуирован в Удмуртию. Там он работал в колхозе на всех работах, потом прицепщиком и трактористом.

В январе 1943 г. был призван в армию, учился во 2-м Московском пехотно-пулемет-ном офицерском училище, впоследствии полностью переведенном в воздушно-десантные войска. Службу разведчика начинал в 9-й гвардейской воздушно-десантной бригаде, продолжал — в 100-й гвардейской стрелковой дивизии, на Карельском фронте. Выполнению задания по разведке-десанту за линию фронта, собственно, и посвящен публикуемый фрагмент его воспоминаний. При попытке прорыва через линию фронта к своим завязался бой, закончившийся пленением. Плен, однако, оказался недолгим: капитуляция Финляндии быстро вернула Волынца на Родину, где его ждали смершевская проверка и работа на шахте.

Вернувшись в 1946 г. в Москву, Волынец жадно наверстывает упущенное за годы плена и шахтерства. В 1947 г. он с золотой медалью заканчивает школу, поступает на операторское отделение во ВГИК, который заканчивает с отличием в 1952 г. Работал он сначала на Дальневосточной студии кинохроники, а с 1956 г. — в Москве, на Центральном телевидении. В 1966 г., не расставаясь с камерой, он начинает преподавать операторское мастерство. В настоящее время — доцент кафедры операторского мастерства Всероссийского института повышения квалификации работников телевидения и радиовещания.

Воспоминания Марка Волынца написаны, я бы сказал, не только с душой, но и с бросающимся в глаза литературным талантом. Они охватывают всю его жизнь, а война — это всего лишь ее частица, хоть и важнейшая, может быть. Он писал и предназначал воспоминания вовсе не для печати, а для круга своих родных. Уговорить его предоставить отрывок о войне для публикации в настоящем издании стоило определенных усилий.

Впечатления о войне и плене молодого разведчика органично сочетаются в них с размышлениями и оценками зрелого человека, осмысляющего всю, а не только «свою» войну спустя многие годы после ее окончания. Советская военная доктрина, не считавшаяся с жизнью и смертью миллионов солдат, в том числе и с его жизнью и смертью, вызывает у него, выражаясь помягче, отторжение. В одном месте он с горечью пишет: «Известно, что смерть одного человека — трагедия, а смерть миллионов — статистика».

П.М. Полян.

На фронт.

…Весной 1944 г., когда подсохло, начались бесконечные летние учения. Нам это все порядком надоело, и мы со дня на день ждали приказа об отправке на фронт.

И такой приказ появился в самом начале июня 1944 г. Нам выдали боевой комплект, сухой паек и т. п. аксессуары. Я не помню, каким образом сообщил родителям о дне отправки.

Грузились мы в Раменском. Никакой секретности не соблюдалось. Было очень много провожающих, в том числе и мои: мама, папа и Борис, которому было уже 11 лет.

Был ли какой-то напутственный разговор с отцом — не помню совершенно, может быть из-за естественного волнения. Слова же матери о том, что ни в коем случае нельзя попадать в плен, и о том, что «там» моя родная мама будет молиться за меня, — эти слова врезались на всю жизнь. Это был первый и единственный случай, когда мама Соня при мне вспомнила маму Хиду. Но и случай был неординарный.

<…>

В пути к Москве вели себя по-хулигански. Стреляли по проводам, в Перово нарушили энергоснабжение, и наш состав долго стоял, пока шел ремонт электросети.

На соседних путях стоял состав с подбитыми танками. Мы лазали в эти танки, пренебрегая находящимися там снарядами и фрагментами, как сейчас говорят, тел погибших танкистов.

В дороге долго не могли понять, куда нас везут, так как двигались в основном ночью. Только в разоренной Ленинградской области стало понятно, что едем куда-то на север.

Привезли нас на станцию Паша. Оттуда был марш в сторону Лодейного поля, к реке Свирь. Это около 100 км.

Мы шли 18 часов, без ночевки, с короткими привалами. На привалах не успевали отдохнуть и — дальше. Во время перехода от Лодейного поля к реке Свирь мы впервые столкнулись с реальными результатами войны. На обочине дороги, по которой мы шли, стоял подбитый сгоревший танк Т-34. Два обгорелых танкиста лежали на броне, а третий, пытавшийся выбраться из нижнего люка, был придавлен рухнувшим на него танком и тоже сгорел.

Я не помню, мелькнула ли у меня в тот момент мысль, что я очень хотел быть танкистом…

В походе все, конечно, измотались страшно, посбивали ноги, побросали на обочину противогазы. Хорошо еще, что у разведчиков не было касок. Каска — тоже лишний вес.

Примерно в двух километрах от р. Свирь мы стали походным лагерем, наскоро построили себе временные шалаши, немного отдохнули и начали готовиться к форсированию этой водной преграды: искать подручные средства переправы и т. п.

Как потом выяснилось, наша дивизия оказалась во втором эшелоне, так что через реку мы переправлялись по уже наведенному понтонному мосту.

Много лет спустя я узнал, что этот мост наводила часть, где служил Лева Довгвилло.

Перед мощнейшей артподготовкой была проведена хитрая разведоперация: несколько баркасов с чучелами бойцов провели по реке, якобы для переправы. Июнь — 22-е число, белые ночи. Финны, конечно, заметили баркасы и, открыв огонь, обнаружили свои позиции. Это была замечательная операция. Обычно, для обнаружения огневых позиций врага проводили «разведку боем», т. е. подразделение шло «в атаку» и заставляло врага стрелять и расшифровывать свои огневые точки. Людей не жалели. В такой атаке почти все погибали.

Утром началась артподготовка. После переправы на противоположный берег мы ознакомились с ее результатами.

Все было перепахано, смешано с землей. От проволочных заграждений, от минных полей не осталось ничего. Как будто и не было здесь трехлетней позиционной войны и прекрасных фортификаций!

Здесь нам впервые попался на глаза сидящий на земле совершенно оглушенный и какой-то потерянный пленный финн. Все проходили мимо него, почти не обращая на него внимания. Некоторые оставляли ему какую-то еду. Но он был в шоке.

Наша рота двигалась походным порядком сбоку дороги, раздолбанной нашими танками и самоходками. В одной из километровых пробок, образовавшихся на этой дороге, мы услышали крики: «Воздух!» Рядом был лес. Мы все спрятались на опушке, а наш ротный рванул так далеко в лес, что после команды «Отбой!» его едва докричались. Нет, не уважали лейтенанта Варавку…

<…>

Пить хотелось все время, а воды нигде не было. Наконец, в лесу, набрели на ручей. Вода была мутная, но мы напились вволю, пренебрегая любыми антибактериальными процедурами. Да они, в общем-то, и не предусматривались в солдатском обиходе.

Отойдя метров 200 от нашего водопоя, обнаружили в этом же ручье рухнувший и сгоревший самолет и мертвого летчика, лежащего в воде. Никого не тошнило.

Надо сказать, что финны воевали очень толково. Кроме знаменитых 9-миллиметровых автоматов «Суоми», они, к нашему неописуемому удивлению, использовали русские трехлинейки образца 1891–1930 гг. с рамочным, давно устаревшим прицелом. Но стреляли отменно.

Один подвыпивший старшина в шапкозакидательском пьяном азарте, желая, видимо, одним своим появлением устрашить врага, вышел на опушку леса, громко матерясь. Через секунду он был поражен в самое сердце. Погиб смертью храбрых. Между прочим, за всю свою армейскую службу я ни разу даже в глаза не видел хваленые боевые 100 грамм.

Наш ручной пулеметчик Никитин со всей осторожностью разведчика выполз на опушку и только хотел осмотреться, как был обстрелян. Никитин был здоровенный сибирячок, плотный, с мощной мускулатурой. Финн целил в голову, но промахнулся. Пуля вошла в спину выше лопатки и прошла по мякоти почти до ягодиц, не задев ни одной кости.

Зело борзо преудивительно[60].

Впереди была сопка Карельская, один из первых укрепрайонов, который должна была «взять» наша дивизия. «По долинам и по взгорьям шла дивизия…»

Километрах в четырех от самой сопки расположилась батарея «Катюш». Здесь я впервые увидел вблизи смертоносный залп, который должен был расчистить путь нашей пехоте, подошедшей к сопке. Залп был действительно впечатляющий.

Минут через 40 от передовой прибежали связные и сообщили, что залп «Катюш» пришелся точно… по своим. Ни корректировки, ни связи, ни ответственности! Ну еще один батальон, одним больше, одним меньше. <…>

Олонец.

…В июле-августе 1944-го штаб нашей 4-й армии стоял в Олонце. Это был первый сравнительно большой город, освобожденный 4-й армией и нашим 37-м корпусом в ходе наступления, начатого 21 июня 1944 г.

Сюда мы шестеро были откомандированы с передовой, из роты, для подготовки к спецзаданию.

На «инструктаже» в штабе 100-й дивизии начальник разведки подполковник Романов несколько раз (повторяя) спросил нас, добровольно ли мы идем на задание.

Все ответили утвердительно, кроме заколебавшегося Акачинского. Его отправили обратно в разведроту, и он впоследствии погиб в одной из разведок.

Из штаба дивизии мы нагруженные пешком направились в штаб 4-й армии, в город Олонец.

Надо сказать, что ощущение солдата, идущего от линии фронта в тыл, навстречу двигающимся к фронту колоннам, весьма двусмысленное. Мы ведь не раненые, мы здоровы, вооружены, а идем почему-то в тыл. Но нам по пути не задали ни одного вопроса. Это очень странно, хотя вполне вписывается в наше русское разгильдяйство, если не сказать более точно.

В штабе 4-й армии мы сдали все документы и имевшиеся у нас памятные фотографии. Я сдал красноармейскую книжку, комсомольский билет (еще в училище я вступил в комсомол) и несколько фотографий, одна из которых, где я в курсантской форме, мне очень нравилась. Там я выгляжу довольно браво, и мне было бы жаль ее потерять.

Дело в том, что все документы так и остались в штабе армии и нам не были возвращены.

…В Олонце мы стали свидетелями казни изменника Родины. Это был староста какой-то деревушки. Туда вошли пятеро наших разведчиков. Они, видимо, считали Карелию нашей территорией, лояльной к нашей родной армии. Дело было зимой. Староста приютил их, раздел, одежду разложил на просушку, а сам, пока они грелись на печке, послал донести в комендатуру. Всех пятерых разведчиков немцы, которых в Финляндии было несколько (10–20) дивизий, взяли почти без боя. Врасплох. Это был 1942 г., когда власть немцев казалась незыблемой, установленной на века.

Грузовая машина, в кузове которой стоял бородатый человек с дощечкой на груди, подъехала прямо под Г-образную виселицу. Старшина-особист спокойно, сноровисто надел петлю на шею бывшего старосты, деловито подтянул ее и… машина отъехала. Человек подергался и затих. Это был июль 1944 г.

Площадь, на которой производилась казнь, была полна народа — военного, штатского. Народ стоял совершенно спокойно, гораздо спокойнее, чем в продуктовой очереди. Жесток человек…

Мы подошли поближе и прочли, что написано на дощечке («Изменник Родины»). Рядом мы услышали финскую или карелофинскую речь. Две девушки нашего возраста или чуть помоложе говорили, видимо, о том же, о чем и мы, но воспринимали все произошедшее, вероятно, совсем по-другому.

Одну из девушек звали Клава. Имя вполне русское, но она карелка. Я потом с ней встречался (вполне невинно) целых два дня, она мне подарила мундштук, который был у меня довольно долго по тем временам — целую неделю. Я спросил Клаву: «Кто лучше — наши или ваши?» — «Конечно, наши», — засмеялась она.

В Олонце мы должны были пройти преддесантную спецподготовку. Насколько «серьезно» готовился наш десант, я понял через много лет, а в то время, по молодости и по определенной гордости за порученное дело, не задумывался над тем, что мы были просто брошены на заклание, для галочки, что в штабе заранее знали, что мы на 100 % не вернемся. Поэтому с такой легкостью пообещали нам по выполнении задания — всем Героя Советского Союза.

Нас поселили в отдельном домике-избе на какой-то окраинной улочке. Дом был без хозяина, так что нам никто не мешал. Мы сами себе готовили пищу. Как известно, в разведке на фронте мы никогда не могли дождаться кухни и существовали всегда впроголодь. Здесь же у нас было сравнительно много продуктов: вермишель, тушенка — все это мы притащили из роты. Кашеварили мы по очереди. Однажды я приготовил вермишель с тушенкой, но забыл слить вермишель, и получилась густая тестообразная масса с мясом. Этой слипшейся еды был целый противень, но все равно мы все съели.

Здесь же, на тихой окраине, с нами должны были проводить инструктаж, подготовить нас к выполнению задания. Так вот: никакого инструктажа не было!

Просто нам вручили карту местности (за линией фронта), на которую в процессе разведки мы должны были нанести вторую линию обороны финнов.

При последующем наступлении наших войск знание расположения укреплений второго эшелона, конечно, сыграло бы свою немаловажную роль.

На карте синим карандашом был проложен наш маршрут — примерно 70 км длиной по близким от линии фронта тылам врага. Вроде бы все правильно, если, конечно, не считать отсутствия инструктажа. Но… карта эта была выпущена в 1932 г. и в 1944-м, то есть через 12 лет наверняка устарела и в тактическом отношении никуда не годилась. В этом мы очень скоро убедились, когда на десанте никак не могли определить свое местонахождение. На карте — лес, болото, озеро, ближайшая дорога в четырех километрах. Значит, место глухое, скрытое, удобное для десантирования.

В жизни: болото есть (мы на него или в него и приболотились), озеро тоже есть, но никакого леса нет и в помине. Кругом освоенные лесоразработки, штабеля бревен, и вся местность переплетена дорогами, дорожками и тропинками. Какая уж тут глушь. Это были не очень далекие окрестности города Вяртсиля.

В этих условиях мы с трудом нашли свой маршрут, свою синюю линию, и двинулись (с большими, правда, осложнениями) от Вяртсиля к Сортавале.

…Но в Олонце мы ничего этого еще не знали. Мы сняли погоны, звездочки с пилоток, остались в почти гауптвахтовском виде и так спокойно разгуливали по Олонцу, городу, наводненному высшими чинами, особистами, госпиталями, ранеными и еще черт-те кем. И ни разу никто не задал нам вопроса: почему мы так выглядим, что это за форма одежды? Российское разгильдяйство. Вот где было бы раздолье для вражеских разведчиков.

А мы? Ни способов наблюдения, ни основ финского языка, ни приемов тихого, без оружия, рукопашного боя, ни подслушивания ночью — ни к чему этому нас не готовили. Считалось, что мы — опытные разведчики, раз прибыли из разведроты и рекомендованы штабом дивизии.

Удивительно, что никто из нас не возмутился, не поинтересовался, как мы будем выполнять наше задание. Легкость в мыслях была необыкновенная.

Наша группа:

Сашка Волохин — старший сержант, командир группы. Он воевал, был ранен. Старше нас на 3 года. А мы все ровесники — с 1925 г. рождения.

Митька Душкин — из Малаховки.

Ваня Алексеев — из Курска.

Ибрагим Бариев — из Татарии.

Марк Волынец — из Москвы.

Левка Сухарецкий — из Казани.

Женя Петров, радист, сменивший Левку, присоединился к нам уже в Олонце.

Итого — шесть человек. Левка — сильный, отчаянный парень. Жалко, что его перевели в другую группу. Как потом выяснилось, таких групп было три. Потом мы узнали, что все три группы, как и наша, либо попали в плен, либо погибли, так как были поставлены в аналогичные с нами условия.

Головной дозор.

Головной дозор обычно шел метров на 600–800 впереди ядра, то есть собственно разведвзвода.

После очередного обстрела я услышал крик: «Санитара! Санитара!» Вначале я даже не понял, что кричит Сашка Грачев, так изменился его голос. Да и какой тут мог быть санитар? Мы здесь были только вдвоем, третий, сержант Додонов (Миша или Вася), побежал к ядру взвода сообщить о Сашкином ранении. А я, перебежав дорогу, нашел Сашку. У него была перебита рука. Крови было много. Я вытащил у него из кармана санпакет и сделал ему перевязку. Однако кровь проступила сквозь бинты. Тогда я вытащил свой санпакет и использовал его. Тот факт, что я отдал ему свой перевязочный пакет, Сашка очень оценил.

Подошло ядро разведвзвода. Лейтенант Николай Коренев предложил Сашке продолжить разведку в том же составе, так как он ранен не тяжело. За это орден обеспечен.

— А пошли вы все… — ответил Сашка и ушел в тыл.

После того как Сашка ушел раненный в тыл, к нам в дозор вместо него назначили Толю Герасимова, тоже москвича, как я и Сашка. Вместе с Толей и Додоновым мы прошли весь маршрут до самой высотки Пустошь, где был финский укрепрайон и откуда велся сильный минометный огонь. Мы залегли прямо в болоте. От обстрела голову нельзя было поднять. Лежали в болоте минут 40, пока полк не обошел высотку с фланга и финны отошли. Обстрел прекратился, мы смогли встать, и тут я понял, что совершенно не чувствую живот. Вода в болоте, хоть и июль, очень холодная (может быть, там ключи). Вполне можно было простудиться и, заодно, стать импотентом. Обошлось.

Это была моя единственная совместная разведка с Мишей Додоновым. Уже после нашего отбытия из роты в город Олонец, в очередной взводной разведке осколок вражеской мины попал в одну из гранат-лимонок, находившихся в подсумке на ремне. Видимо, осколок пробил запал. Граната взорвалась, сдетонирова-ли и остальные гранаты. Мишу буквально разорвало пополам. Он, однако, оставался в сознании, и лейтенант Коренев, с согласия Миши, застрелил его. Взводный командир взял на себя это страшное дело, но Миша отлично понимал, что он — не жилец…

А в повести «А зори здесь тихие» пристреливают своих раненых только немцы.

Странно, к вражеским трупам ты равнодушен, а при виде убитых своих товарищей испытываешь жгучее чувство несправедливости. Например, лежал убитый финн, во рту у него торчал стабилизатор мины. Все спокойно прошли мимо. А весть о том, что погиб командир разведвзвода нашей бывшей 9-й ГВДБ, лейтенант Козлов, очень остро переживалась всеми нашими одновзводниками. Мина (16 кг) попала прямо в спину лейтенанту, который окопался в цепи.

…Гуляя по городу, мы наткнулись на палатку медсанбата, походную палатку, совершенно неуместную в центре города. Видимо, мест в стационарах не хватало и в этой палатке находились несколько легкораненых. Неожиданно один из раненых окликнул меня. Это оказался Сашка Грачев, разведчик из нашего взвода, москвич. Парень приблатненный, независимый, всех презирающий. Откровенная московская шпана. На последней разведке, еще на передовой, мы с ним были назначены в головной дозор. Это три человека: мы с Сашкой по обе стороны дороги, а сержант Додонов — несколько сзади.

Когда мы выходили из леса, где окопались солдаты одной из дивизий нашего корпуса, то услышали: ребята, разведчики! Осторожно! Там «кукушки»![61] Солдаты этой части лежали в касках, в отрытых ячейках, а у нас не было ни касок, ни лопаток. У нас были только пилотки, и мы шли на почти открытое, простреливаемое «кукушками», пространство. С одной стороны, нас, конечно, беспокоило наличие «кукушек», с другой, однако, ощущалось некоторое удовлетворение своего бойцовского тщеславия. Это тоже было.

«Кукушки» обычно прятались в кустах или на деревьях. Обстреливали они нас через каждые 500–600 метров нашего движения вдоль дороги. Каждый раз мы бросались на землю или за какое-нибудь укрытие. Финны садились на велосипеды и, отъехав несколько сот метров, снова занимали позицию.

«Кукушки» были отважные бойцы. Они прятались в засадах или залезали на деревья и, подпустив наших бойцов поближе, вели автоматный огонь, сея панику. Потом, летом на велосипедах, а зимой — на лыжах, «отрывались» от нас и, заняв новую позицию, снова ждали.

На нашей разведке мы захватили их велосипеды. По молодой дурости немедленно стали кататься на них. Это было возле какой-то избушки. Вдруг по нам открыли огонь с ближайшей опушки. Мы буквально свалились с велосипедов прямо в густые заросли крапивы. Нас тоже можно понять — все время пешком да пешком, а тут транспорт и воспоминание о довоенном детстве.

Некоторые «кукушки» оставались в тылу наших войск. В один из дней наш взвод, готовясь к очередной разведке, стал свидетелем самоотверженной работы такого рода «кукушки». Командир 100-й дивизии, генерал Лещинин, шел по лесу со своим штабом довольно далеко от передовой. Неожиданно вокруг начали рваться мины. Все залегли, из штабных никто не пострадал, но вдруг с одного из деревьев свалился раненый финн. Это был «кукушечник-корректировщик». Увидев группу высших офицеров, он вызвал огонь на себя…

…На одной из улиц Олонца, у санитарной палатки меня окликнул Сашка Грачев. Он искренне радовался, что встретил «своих» — ему надоело с чужими.

Мне он сказал: «С тобой я бы обязательно пошел на этот десант».

Сбылась мечта идиота — еврей услышал от антисемита желание идти с ним (то есть со мной) в разведку. Это была моя идея-фикс: доказать, что евреи могут воевать. Бред, конечно, но в молодости ставишь себе иногда дебильные задачи. Впоследствии оказалось, что такая же идея владела не только мной. Героев Советского Союза — евреев было 107 человек. К числу воевавших это очень большой процент.

Дальнейшая судьба Сашки Грачева не очень хороша. По рассказу Жени Долженкова Сашка попал в штрафроту из-за своей жестокости к пленным финнам. Он никогда не доводил их до штаба — убивал. Его шизоидность проявлялась уже в то время.

В штрафроте воевал, выжил. Встретились мы в 60-х гг. Он меня разыскал. Один раз я даже был у него в гостях. О себе он рассказывал очень мало, скупо. Жена его, Клава, милая, красивая женщина, очень мучилась с ним. Он сильно пил, нередко проявлялись психические отклонения. Его сына, Сережу, я устроил на телевидение киномехаником. Он работал у нас вплоть до призыва в армию. Впоследствии Сашка Клаву оставил ради другой женщины. В «благодарность» за все ее мучения с ним. Об этом я узнал от Толи Герасимова, который с Клавой поддерживал связь. Мы оба с Толей осуждали Сашку.

Толя окончил Мехинститут. Работал до самого инфаркта. Ушел на пенсию, но был очень деятелен. Отличный, умный, скромный мужик. Совершенно не пил.

С Толей мы встречались до самого последнего времени. Обычно это происходило либо в Раменском 9 мая, либо в Александровском саду 13 апреля в день освобождения Вены, в котором участвовала и наша 100-я дивизия.

Я в это время уже, пройдя плен и Смерш, работал на шахте.

Совсем недавно я позвонил Толе, чтобы поздравить его с Новым, 2003 годом. Состоялся очень грустный разговор с его женой, вернее — вдовой. Оказалось, что Толя умер прошлым летом на даче (даче приятелей, своей у них не было). Зная, что я перенес два инфаркта, она побоялась меня беспокоить. Сейчас она осталась совершенно одна. Все родные в «близком» зарубежье.

«Награда».

После разведки на марше длиной в 9 км, которую я прошел бессменно в головном дозоре «от приказа командира до высотки Пустошь», с которой велся сильный обстрел и которую брал с боем один из полков нашей дивизии, — после этой разведки перед строем 103-й отдельной разведроты был зачитан приказ. Отлично помню его номер — 109.

Командир роты, гвардии лейтенант Варавка, зачитал приказ о моем награждении медалью «За отвагу», за достойное поведение в разведке, выразившееся в том, что я отказался от смены после ранения Грачева и вместе со сменившим его Герасимовым прошел весь маршрут.

Однако этого приказа не оказалось в архивах Советской Армии. Уже в 70-х гг. я запрашивал архив о своей награде и получил ответ, что приказ о моем награждении не обнаружен. «Награда не нашла героя».

Значит, весь этот апофеоз молодого бойца, вбившего себе в голову задачу — доказать, что евреи тоже хорошо воюют, — вся эта моя радость, что я один из первых в роте представлен к награде, — это все бред, галлюцинация?!..

…В первую мою поездку в Раменское на встречу однополчан 9 мая, на которую меня «подбил» Женя Долженков, неизвестно как нашедший меня, я взял свою Лену. После городских торжеств состоялся сабантуй. За нашим столом собрались в основном знакомые ребята. Все знающие меня считали и меня, и всю нашу группу погибшими.

За столом меня заставили подробно рассказать всю нашу десантную эпопею. Лена здесь тоже впервые услышала мою историю в довольно подробном, хотя и взволнованном изложении.

Посидев немного в ресторане, мы уехали домой, а ребята остались догуливать на городскую «халяву».

Через какое-то время мне позвонил Женя Долженков. Надо сказать, что он помнил меня еще по первому батальону 9-й гвардейской воздушно-десантной бригады, где я был в разведвзводе, а он — в одной из рот.

Женя стал свидетелем, как бывший писарь нашей 100-й дивизии в поддатом виде расхвастался, что множество приказов о награждении он просто не отсылал никуда и они валялись в штабе. Надо думать, что себя он не забывал. Потом неотосланные приказы бросали или сжигали. Война все спишет. И списала.

По русской привычке я успокаивался той мыслью, что не я один пострадал от ублюдка-писаря. Видимо, эту точку зрения разделяли многие ребята, потому что после сабантуя начистили писарю-«ветерану» рожу.

Подготовка к десанту.

После приказа № 109 я чувствовал себя уверенно и, продолжая испытывать себя на прочность, добровольно вызывался ходить во все разведки. Этакий активный боец-доброволец. Однажды наш взводный спросил меня, почему я все время вызываюсь добровольно ходить в разведку. Честно говоря, я не помню, что ему ответил. Да это и не важно. В то время это не выглядело таким уж нонсенсом, но если честно признаться, то и повальным явлением не было. Может быть, только Левка Сухарецкий вел себя так же.

Я объясняю это тем, что в нашей роте, укомплектованной, как и вся дивизия, бывшими курсантами пехотных офицерских училищ, было очень много провинции. Например, наше 2-е Московское пехотно-пулеметное находилось в Можге или Сюгинске — оно туда было эвакуировано. Это Удмуртия. Здесь было много татар и русских из Татарии и Удмуртии.

Деревенские ребята по сравнению с городскими были более «скромными» и в разведку не рвались. Это, однако, не относится к сибирякам. Да и Николай Корнеев, наш командир, был из Новосибирска.

Много лет спустя мой самый близкий однокашник-однокотелочник Лешка Полтанов, Алексей Иванович Полтанов, полковник МВД, нашедший меня через 37 лет, признавался: «Я всегда удивлялся, как ты легко решался на такие отчаянные дела, как разведка, поход в тыл и т. д. — и всегда добровольно…» Этого он понять не мог. Он честно говорил: «Я так не мог».

Не случайно его в нашем десанте не было. Там были только добровольцы. (И это без юмора.) Кстати, в нашей группе из шести человек было два еврея.

Так получилось, что у большинства наших разведчиков были сапоги, естественно, кирзовые. У меня же за всю армейскую службу никогда сапог не было. Конечно, ботинки (да еще 44-го размера), да еще с обмотками, мне давно уже остоебенели. Сапоги были всегда, еще с училища, моей заветной мечтой.

Однажды командир повел целых полвзвода на разведку в тыл финнов. Обычная оперативная разведка. Мы вышли на прифронтовую асфальтовую дорогу (за линией фронта) и… вот тут совершенно не помню, сами ли мы подбили финскую грузовую военную машину, или она стояла там ранее кем-то подбитая с убитым шофером. Но если ее взорвали другие, то почему из кузова ничего не было взято. А в кузове, к моей великой радости, — и это я прекрасно помню, — было 18 пар отличных офицерских сапог и несколько мешков кускового сахара (размер куска — 1 куб. см).

Наконец-то у меня появились прекрасные сапоги, история которых тоже очень примечательна. Сапоги очень удобные, рантовые (для лыжных креплений) и с очень хорошим высоким внутренним задником, не натирающим пятку. Мечта.

Набрали мы и сахару. На обратном пути мы попали под жесточайший обстрел 6-ствольного миномета, и, когда залегли, не сговариваясь, все стали жрать сахар. Вместо молитвы, что ли?

Килограмм шесть из этого улова сахара рота выделила нам на десант, когда мы были откомандированы в штаб армии.

Надо сказать, что все обеспечение: питание, вооружение, амуниция — все шло из роты, из дивизии. Поэтому в Олонец мы все тащили на себе.

Перед отлетом нам только добавили консервов, какую-то большую соленую рыбину, рацию и тяжелые батареи к ней. Это уже когда появился радист Женя Петров.

Автоматы, карабины, гранаты, патроны — все было из роты. У меня был штатный, то есть записанный за мной, карабин. Хороший, почти новый, с откидным штыком — последняя модель (самая модная). Но в разведке, да еще на десанте, — это вчерашний день.

И вот во время похода в Олонец, навьюченные, как ишаки, мы подходим к огромной, на пару километров, пробке военных автомашин, направляющихся к передовой. Пробка не от налета авиации, хотя она для вражеской авиации — лакомый кусок, а от страшно развороченной нашими танками грязной колеи.

Люди с машин разбрелись кто куда. Пробка на несколько часов. В одном из штабных «виллисов» я увидел новенький, наверняка не использованный по назначению, автомат ППС[62] и шесть рожков с патронами к нему. Оглянувшись и не увидев поблизости хозяев «виллиса» (да и вообще никого не увидев), я положил на сиденье свой замечательный карабин и взял себе не нужный «штабным» автомат.

Так я самостоятельно перевооружился, чем существенно усилил в огневом отношении нашу десантную группу. Еще немного о сахаре. После приземления, на десанте, часть сахара пришлось нести мне. Продуктов было мало — большая часть погибла в болоте (утонула). Мы уже голодали, очень урезали себя во всем, но когда шли сильно усталые и изможденные, я время от времени доставал кусочек сахара и сосал его. Этот поступок угнетает меня до сих пор. И хотя в одну из ночей исчез последний 250-граммовый кусок сала, — кто-то его сожрал, — меня это не оправдывает.

Странно, что сама разведка (вероятно, выполненная) совершенно стерлась из памяти, а сапоги, сахар и все, связанное с этим, запомнилось…

На следующий день мы начали выполнять функции дивизионной разведки. Постоянно двигались в головном дозоре одного из передовых полков дивизии.

Нередко уходили за линию фронта, просачиваясь между частями противника. Я уже говорил, что ходил добровольно почти во все разведки, чем немало удивлял многих, в том числе и нашего взводного. Однажды он спросил меня об этом. Я не помню, что ему ответил, но уж во всяком случае, не о своем желании доказать (кому?), что евреи не все в Ташкенте, а могут воевать не хуже, а может, и лучше многих.

Так как полевая кухня, как всегда, отставала (повара старались держаться как бы во втором или даже третьем эшелонах), то до разведки, которая была всегда, по определению, впереди, пища доходила очень редко.

Однажды в одном из брошенных хуторов нам удалось подстрелить заблудившегося поросенка, килограмм на 4–5. Мы разделили мясо в своем взводе (понятно, что каждому досталось по чуть-чуть), а ротному послали голову. И хотя на морде лица мяса было много, ротный, кажется, обиделся.

<…>

Моя всегдашняя готовность идти в любую разведку, что, впрочем, было и данью своей идее-фикс, привела к тому, что я считался в роте вполне надежным разведчиком. И когда, по запросу из 37-го корпуса, дивизия должна была выделить для штаба 4-й армии 6 или 7 надежных (на взгляд командиров) разведчиков, я попал в их число. Никто из нас не отказывался, наоборот — гордился тем, что он — в числе лучших. Поэтому на вопрос, добровольцы ли мы, все, кроме Акачинского, ответили утвердительно.

Из нашего взвода были: Волохин, я и Левка Сухарецкий. Алексеев, Бариев и Душкин — из первого взвода. Уже в штабе дивизии Акачинский был «отсеян» и отправлен обратно в роту. Командиром группы назначен старший сержант Волохин.

Так закончился небольшой этап моей службы в линейной разведке на передовой при наступлении.

Вопрос: много это или мало? Всего-то 19 дней!

Ответ: мало, если служить в тыловых частях или, например, возить какого-нибудь высокого командира. Много, если находиться все время впереди наступающих войск в постоянном контакте с медленно и «неохотно» отступающим противником. С начала наступления 22 июня до 9 июля, когда мы отправились в штаб армии, наш взвод, проведя «плановые» разведки, потерял половину своего состава.

Вывод: честно говоря, не очень много. В Сталинграде солдат был жив всего три дня.

Впрочем, как вскоре выяснилось, мне предстояла еще одна разведка, теперь — за линией фронта. Так что вопрос, много или мало, был еще не решен. «У жизни со смертью еще не закончены счеты свои…»[63]

Мы шли в город Олонец.

«И осталось, как всегда, недосказанное что-то…».

17 июля 1944 года: десант.

Я потихоньку подбираюсь собственно к десанту, для меня самому значительному и переломному эпизоду в войне.

Много десятков лет я был обижен на командование 4-й армии, пославшее нас на никому, как мне казалось, не нужную и никак не подготовленную разведку. В нашей армии древняя, потомственная тенденция: самое дешевое — человек. Что значит 18 человек — три группы разведки? Да ничего! Послать — и все! И доложить.

Немало лет прошло, пока я понял, что если бы состоялось планируемое наступление в Финляндии, то наши разведданные спасли бы много десятков тысяч солдат. Ведь в Суоми наша армия, наступая, прошла ровно столько, сколько нам позволили враги. Можно, конечно, было сбросить массовый десант на Хельсинки, но такие предприятия нам почему-то ни разу не принесли успеха.

Не помню, какие напутствия давал нам некий чин из разведотдела 4-й армии. Это, скорее всего, были дежурные слова. Уж он-то понимал, как гнусно мы подготовлены.

13 июля, как раз в день моего рождения, нас отвезли на аэродром подскока в поселок Нурмалицы. Это примерно в 15 км от Олонца. Аэродром военный, самолеты оттуда взлетали — среднего радиуса действия. Для нас предназначены были американские двухмоторные пикировщики — «Бостоны». Скорость от 400 до 600 км/час. В самолете два бомболюка.

Когда мы попали на парашютный склад аэродрома, то были поражены его гигантскими размерами. В этом огромном зале, на длинных столах, можно было одновременно укладывать сотни две парашютов. За сутки можно было подготовить к десантированию целую дивизию. Похоже, что мысли о массовом десанте все же возникали: ведь Финляндию необходимо было вывести из войны.

Ночь мы переспали голые, завернувшись, каждый, в шелковый парашют. После передовой и перед десантом это был случай некоего фронтового пижонства, который сейчас мне кажется вполне объяснимым.

Отсюда, из Нурмалиц, я послал письмо Маринке Линде. Домой я писать не стал. В этом письмеце я попытался, разумеется безуспешно, предсказать свою судьбу. Мне казалось, что в десантной разведке может быть только два результата: либо ты жив и задание выполнено, либо задание не выполнено и ты мертв.

Оказалось, есть еще несколько вариантов: задание не выполнено, а ты жив, или: задание выполнено, а ты мертв, ранен или пленен.

Маришке я написал, что, если в течение трех месяцев от меня не будет известий, чтобы она пошла к моим родным и сообщила им, что я погиб.

Как хорошо, что она этого не сделала!

Следующие два-три дня мы «кантовались», спокойно укладывали свои парашюты и упаковывали ПДМы — парашютно-десантные мешки, каждый весом килограмм по 70. Мешков было два, но полетел с нами только один, т. к. не нашлось места для второго. Дело в том, что наше десантирование выполняло звено «Бостонов» — три самолета. В каждом самолете всего два бомбовых отсека. В отсек помещалось два десантника или один ПДМ. Один самолет был загружен бомбами, в четырех отсеках двух оставшихся самолетов поместились шесть солдат (то есть нас) и один ПДМ. Нам, конечно, подкинули продуктов и снаряжения (батареи для рации). Консервы, мука, вермишель, здоровенная рыбина неизвестной породы…

Продукты, которые надо варить, — не для десанта. Перед посадкой мы прилично выпили с летчиками шасси-ликера (спирт и глицерин), и после посадки в отсеки через люки, перед запуском двигателей, когда еще можно говорить, я, вместо прощания и добрых слов в ответ на пожелание успеха, почему-то, по пьянке, конечно, «послал» летчика. Это мое хамство я до сих пор не могу себе простить. При чем тут летчики? Они делали свое дело.

<…>

…Звено из трех «Бостонов» летело на малой высоте, хотя у финнов авиации было мало, но ночи в Карелии в июле такие светлые, что можно читать газету. Но, все-таки, ночью — надежнее. Летели мы не более часа. Бомболюки не звукоизолированы, и рев моторов не позволял говорить.

Как происходило «сбрасывание» доморощенных диверсантов, я уже вспоминал, но кто-то очень образно выразился: когда открывается бомболюк, на котором ты сидишь, ты падаешь вниз, как говно с лопаты. Коротко и точно.

Действительно, нас сбросили точно в цель (по карте), а сами полетели дальше, где третий самолет сбросил, для отвлечения, бомбы. Этот примитивный маневр для «отвода глаз» способен обмануть кого угодно, только не военных. Еще бы: летят три самолета, а бомб — всего две штуки.

Ну, эта «хитрость» на совести стратегов, а вот то, что у Митьки в бомболюке раскрылся парашют, — это на совести технарей.

Бомболюк не приспособлен ни для людей, ни для мешков, он — для бомб. Там внутри полно всяких выступающих и за все цепляющихся болтов и других деталей, совершенно не опасных для гладких бомб. Техники нас не проинструктировали об этой опасности. Да они и сами в первый раз сажали в бомболюки людей вместо бомб. Кроме того, они и мешок ПДМ подвесили неправильно: когда люк открылся, мешок ветром прибило к задней переборке, он зацепился и порвался.

Когда идешь на десант в тыл врага, то хоть прыжков с парашютом у каждого из нас всего десяток, но о самом прыжке как-то вообще не думаешь. А ведь сам по себе прыжок из бомболюка пикирующего бомбардировщика при скорости полета 400 км/час и высоте всего 200 метров — предприятие довольно рискованное. Слишком высока скорость и мала высота полета. Купол парашюта едва успевает наполниться воздухом, — динамический удар — и земля. Разумеется, в этих условиях запасной парашют просто не нужен.

Такая ситуация едва не стоила жизни Митьке Душкину. У него в бомболюке (а мы летели с ним в одном отсеке) случайно раскрылся парашют. Видимо, зацепился за какую-то деталь. Стропы высыпались из гнезд, а собрать их в темноте совершенно невозможно. Кроме того — оглушающий шум моторов (звукоизоляция бомбам не нужна) не позволял нам говорить. Все время, что продолжался полет, мы старались не шевелиться, сидели на этих рассыпанных стропах. Митьке, конечно, было невесело.

Но вот створки бомболюка, на которых мы сидим, медленно открываются. В бомболюк врывается ураганный ветер (скорость — 400 км в час), и мы летим вниз. Такой нехитрый способ десантирования.

Перепутанные стропы Митькиного парашюта вздернули одну его ногу вверх, он приземлился в «шпагате». Если бы это была твердая земля, а не болото, Митька наверняка сломал бы ногу. И что тогда делать с ним?

В прекрасной повести Бориса Васильева «А зори здесь тихие» есть такой эпизод: командир и девушка-боец увидели в узком овражке пристреленных самими же немцами своих раненых разведчиков.

Если в глубоком вражеском тылу ранен твой товарищ-разведчик, а кругом чужая земля, нет родных деревень, где его можно было бы пристроить, что делать?

Борис Васильев рассказал о такой ситуации у немецких разведчиков. А у нас? Раненых приказано не оставлять, а надо идти дальше. Следовательно…

(Митьке вообще не везло. Он погиб вторым, после Ванечки Алексеева.)

…Хотя наше приземление с такой малой высоты длилось очень короткое время, какая-то консервная банка шарахнула меня по голове. Это была либо американская свиная тушенка, либо очень вкусный, американский же, бекон.

Все продукты были разбросаны по болоту, куда нас сбросили. Консервные банки и батареи с 200-метровой высоты ушли в трясину на 0,5–1 метр. Некоторые банки и батареи мы нашли по лункам, пока их не затянуло болотной трясиной. Но большинство наших пищевых запасов, конечно, пропало. Кроме того, время поисков было сильно ограничено. Что сохранилось? Пачки, кульки с вермишелью, копченая рыбина — совершенно дурацкий продукт для подобного предприятия. То есть все легкое, что не тонет. Кроме того, у каждого из нас был вещмешок на животе — в нем был боезапас батареи и небольшой пищевой паек.

Мы прыгали в заболоченный мертвый, какой-то вымороченный лес. Сухие стволы елей торчали, как пики. Попадешь сверху на такой ствол — каюк. Чей-то парашют повис на дереве. Дернули, дерево упало. Впопыхах собрали и закопали-затолкали в трясину парашюты и бросились искать продукты. Очень скоро услышали собачий лай.

Сложенные клети напиленных деревьев, заготовленных лесорубами, мы заметили сразу и сразу же поняли, что либо нас сбросили не туда, куда нужно, — в глухое болото, либо… Сбросили нас правильно, просто карты 1932 г. выпуска сильно устарели.

Надо было как можно скорее покинуть «место посадки», тем более что собачий лай не предвещал ничего хорошего. В какую сторону мы побежали (по болоту не побегаешь — это сильно сказано) — двинулись, нам предстояло выяснить позднее, а сейчас — в более глухое лесное место. Впрочем, дорог кругом достаточно, да и тропинок натоптано немало.

Все-таки, мы были прилично нагружены: оружие, рация, батареи, кое-какие продукты… Во время движения установили, что собачий лай не утихает. Стали сыпать махорку в надежде отбить нюх у собак.

Возможно, это и помогло, но мы до такой степени вымотались, что решили оставить засаду из двух человек, а остальным отрываться. В засаде остались мы с Ибрагимом. Заняли позицию с хорошим просмотром и прострелом у лесной дороги на бугре в кустах. Лежали минут 40 и за это время были так искусаны комарами, что на бугорках одних укусов появились «вторичные» бугры. Потом, решив, что времени прошло достаточно, мы сняли засаду и догнали остальную группу.

После этого мы немало времени потратили на то, чтобы абсолютно точно сориентироваться на местности и начать намеченное движение по маршруту.

Десантировались мы в окрестностях города Вяртсиля, а конец маршрута был в районе города Сортавала. Это 70 км. Хотя все члены группы, кроме командира, были недавними курсантами краткосрочных офицерских училищ, ориентирование на местности было слабым звеном в наших, довольно скудных, знаниях. Вести группу по курсу, проложенному мудрым начальством, довелось нам с Митькой Душкиным. Сашка-сержант вообще карту читал с трудом.

Десант начался 17 июля в самый разгар белых ночей. Двигались мы только ночами, но идти было довольно «уютно» — все более или менее видно, особенно укрепления второго эшелона.

Невдалеке от этих укреплений мы останавливались на дневку, маскировались и скрытно вели наблюдение, стараясь определить и нанести на карту обнаруженные фортификационные сооружения.

Для планируемого наступления эти данные были очень важны, мы это хорошо понимали. Однажды мы оказались в зоне обстрела из пулеметов и минометов. Это специальная группа финских солдат пристреливала из укрепленных окопов окружающую местность. В ожидании нашего наступления финны нанесли на специальную карту-картон все ориентиры и цифры прицелов. Отступающие войска, заняв вторую линию обороны, сразу получали точные данные и могли мгновенно открыть прицельный поражающий огонь. Да еще из отличных окопов. Грамотно.

После ухода финнов мы обследовали окопы, нашли и уничтожили карту-таблицу. Все данные, которые мы успевали обнаружить, все укрепления, отдельно стоящие строения, каменные глыбы-надолбы величиной с деревенскую избу, совершенно непреодолимые для любых танков, — все это мы наносили на карту и вечером, в 23 часа Женя Петров передавал эти сведения в центр. У нас было точное время выхода в эфир. Радиостанция «Белка» была в то время весьма современным и секретным приемопередающим устройством с радиусом действия 600 км. Иногда мы позволяли себе после сеанса связи немного послушать последние известия, которые передавались в 23.30. Батареи экономили: их было мало, а подмокшие работали плохо.

Рейд по финским тылам.

…Мы шли глухой темной ночью по лесной дороге — это была настоящая заграница. Лесная дорога шириной чуть более метра была выложена большими плоскими камнями, какими до войны мостили некоторые московские тротуары и по которой свободно могла проехать одноколка на резиновом ходу. Именно такие повозки использовались финнами. Телег на деревянном ходу у них не было.

Мы шли вшестером и очень тихо. Но и те, шедшие по этой же дороге навстречу нам, шли так же тихо.

Летом в Финляндии, как и на других пространствах в северных широтах, — белые ночи. Но так как густые кроны деревьев перекрывали тусклый свет пасмурного неба, то здесь, на лесной дороге, было совершенно темно.

Мы наскочили друг на друга в полном смысле слова внезапно. Мы увидели тени нескольких человек, вернее даже почувствовали их, примерно в полутора метрах от нас.

«Не стрелять!» — крикнул Сашка Волохин, наш командир, но крикнул-то это по-русски, и этого было достаточно, чтобы те, встречные, немедленно бросились бежать. Это была прифронтовая полоса за линией фронта, разведзадание у нас было длительное, и мы, чтобы не расшифровываться, тоже немедленно бросились бежать, разумеется, в противоположную сторону.

Все это произошло в одну секунду, но Митька споткнулся, упал, затвор его автомата при падении соскочил с предохранителя и… раздался выстрел.

Единичный выстрел, неожиданно прозвучавший в охраняемой прифронтовой полосе ночью, слышен далеко и, конечно, не остался незасеченным. Враги, встреченные нами в лесу, разумеется, поняли, что это русские разведчики.

Всю ночь мы петляли по тропам и болотам, чтобы оторваться от возможной погони. Махорки против вероятных собак у нас уже не было, — мы ее истратили в первую же ночь, когда десантировались и были обнаружены. Тогда тоже «отрывались» от погони.

Вот так, на практике, мы восполняли недостатки нашего профессионального обучения и позорную подготовку, проведенную нашими высшими командирами.

Конечно, солдатами не рождаются. Ими становятся, да и то не все, некоторые так и не успевают стать — погибают. Принято также считать, что в войну воевали солдаты, а ведь на самом-то деле воевал простой мирный народ — вчерашние школьники, студенты, рабочие, крестьяне, интеллигенция. У нас, как известно, имелось только два класса: рабочие и крестьяне.

<…>

А военная специальность — это сложнейшая профессия. Профессиональный военный умеет делать тысячи таких вещей, о которых штатский и не подозревает. Короче говоря, он умеет воевать.

А мы, хоть и прошли определенную подготовку и имели некоторую практику, все-таки были на войне — птенцами…

Обычно, когда говорят о страхе применительно к войне, о страхе «первого прыжка с парашютом», первой атаки, самого страшного эпизода, случившегося с тобой, меня не оставляет ощущение, что собеседника интересует совсем другое. Мне кажется, как будто он хочет убедить себя (и других), что уж он-то в этом положении оказался бы молодцом.

Так вот, страх…

Нам приходилось «дневать», то есть лежать замаскированно, прямо в расположении финнов. Они ходили со своими котелками, с дровами, по малой нужде буквально в пяти метрах от нас. А мы лежали под густыми ветвями поваленной ели, лежали часами молча: ни чихнуть, ни кашлянуть — ждали темноты. Ночью осторожно выбирались из засады-укрытия и двигались дальше по маршруту.

Страшно ли это, не знаю.

Но однажды на рассвете, в лесу, во влажной канаве, мы увидели следы маленьких босых детских ножек. Здесь прошел ребенок. Когда? Хорошо, если вчера. А если только что, и он нас сейчас увидит?! Что тогда делать? Страшно? До ужаса. Страшнее эпизода я не помню…

…Наш маршрут проходил по прифронтовой полосе (4-10 км за линией фронта). Все жители из этих районов были давно выселены, огороды совершенно пустые. Лишь в одном месте мы обнаружили грядочку зеленого лука, который немедленно съели. Во всех домах — а их было очень немного — ничего съестного, шаром покати. Позиционная война тут длилась три года, и вся фронтовая и прифронтовая полосы были отлично подготовлены.

Итак, рассчитывать мы могли только на свои припасы, и когда мы сосчитали, что у нас осталось, то поняли, что «светила» нам голодная жизнь. Мы стали очень жестко нормировать еду, ее было недостаточно, отсюда усталость и прочие мелкие неприятности. Хотя ни одного скандала — и это отрадно отметить — у нас за весь десант (20 дней) не было.

Мы, разумеется, сообщили в центр, что ПДМ при десантировании разорвался и основная масса продуктов погибла. Нам тут же дали замечательный совет: сообщите место, зажгите костры и мы сбросим вам продукты. Умнее наши управделами ничего не придумали, да, пожалуй, другого способа и не было. Но от этого было не легче.

Никаких костров мы, естественно, зажигать не могли, а продукты тем временем кончились. Совершенно.

Тут я вспомнил фильм «Март-апрель», снятый по повести Вадима Кожевникова — известного «специалиста» по разведке и контрразведке. Его «Щит и меч» достаточно хорошо известен.

В этом фильме герои-десантники, оставшись, как и мы, без продуктов, с удовольствием ели отваренную березовую кору. Берез вокруг было достаточно, и мы заготовили кору по рецепту Кожевникова, то есть ободрали верхний слой бересты, а розовый кадий стали варить. Варили в консервной банке от американской тушенки. Дым от костерка развеивали плащ-палатками, чтобы он не поднимался столбом и не выдал нас. Так как сухарей у нас тоже не было, мы надеялись, что эта питательная масса утолит наш голод и, хотя бы в какой-то степени, восстановит силы. Семь раз мы, меняя воду, кипятили одну и ту же порцию коры, но все равно разжевать и проглотить ее было совершенно невозможно.

Голод не тетка. Как-то мы нашли один-единственный гриб, неизвестно какой породы, честно разрезали его на шесть частей и съели сырым. В другой раз мы вышли на поляну, где было полно морошки. Это была необыкновенная удача. Мы досыта наелись, набрали в запас полные вывернутые пилотки ягод и некоторое время были счастливы. Вплоть до того момента, когда у всех случился чудовищный запор. Нас всех «заклинило» до такой степени, что Ибрагим, например, выковыривал из анального отверстия свои скудные какашки пальцами, а мы тужились до изнеможения, и у меня, в частности, даже образовались трещины и шла кровь. Кстати, именно в эти дни я впервые почувствовал боли в подреберье, не придавая, впрочем, этому никакого значения. Я думал, что боли связаны с голодом и с тем обстоятельством, что мы спали на земле, подстелив только плащ-палатки: четыре — снизу, одна — сверху и еще одна — у часового. Жестко.

Суоми — страна тысячи озер, это знает каждый. Но я бы добавил, и тысячи болот. На нашем пути постоянно попадались сырые места. Мы шли по маршруту и не обходили их, не искали сухих обходных дорог. (Да и гарантии, что они сухие, карта тоже не давала.) Надо сказать, хоть и несколько запоздало, что моя экипировка отличалась, причем в лучшую сторону (как мне казалось), от снаряжения моих товарищей. Отличалась некоторой щеголеватостью. Ремень, в котором служил еще отец, поддерживался настоящей кожаной портупеей, поэтому подсумки с автоматными рожками не очень натирали бедра. Ни лопаток, ни касок, ни противогазов у нас не было. Не было даже подсумка для гранат: они «висели» прямо на ремне. За спиной был почти пустой «сидор» и на груди автомат. Конечно, вся амуниция была активно побывавшая в употреблении, но даже в таком, несколько поношенном состоянии я себе нравился. Однако наибольшую гордость вызывали у меня мои замечательные офицерские сапоги. Не ботинки, не кирзачи, а настоящие кожаные. В них, не уставая, можно было пройти сколько угодно километров. И вот именно на эту мою гордость свалилась беда: от постоянного нахождения в сырости они развалились. Подошвы отвалились до самого каблука.

Сапоги «просили каши», и мне пришлось подвязать подошвы веревками. Естественно, ноги были все время мокрыми. Моя «молодцеватость» была сильно подмочена, во всех смыслах. Не спасал даже настоящий финский нож «пукко», неизвестно как ко мне попавший.

А голод мучил нас все больше. Этот голод настолько притупил чувство опасности, что в какой-то день мы решили при помощи гранат-лимонок (у каждого — по четыре) глушить рыбу в одном из «тысяч озер» Суоми. Но нам не повезло: гранаты не взрывались. Мы были сильно расстроены по двум причинам. Если и остальные гранаты бракованные, то мы лишаемся мощной части своего арсенала. К тому же мы не добыли ни одной рыбки, а надо было двигаться дальше по маршруту.

В июле-августе 1944 г. сводки Информбюро, которые мы иногда слушали в 23.30, были почти всегда бодрыми, а наше положение было довольно «аховым».

Нам постоянно предлагали из центра зажечь костры и получить помощь с воздуха, но эти идиотские предложения вызывали у нас только чувство бешенства. Как будто там не понимали, что в прифронтовой полосе это невозможно.

А может быть, понимали и их предложения были «посланы» просто «для галочки»?

И тут наступил третий этап чувства голода. Первый был «утолен» березовой корой, второй — «глушеной» рыбой, а третий (по нарастающей), наступивший в первых числах августа, был напрямую связан с каннибализмом.

На одной из лесных дорог мы устроили засаду и стали с нетерпением ждать появления финна. Нам хотелось, чтобы финн был непременно упитанный. К этому времени мы голодали уже десять дней, так что финн был крайне необходим.

Однако он все не шел, а наш маршрут еще не был завершен, поэтому нам пришлось, покинув засаду, идти дальше.

Много лет спустя мне рассказали, как устраивались побеги из наших, расположенных в глуши, лагерей. Три зэка сговаривались бежать, причем двое из них — рецидивисты, а третий — новичок. Этот третий предназначался на съедение и назывался «коровой». Естественно, он об этом не догадывался.

Когда маршрут был закончен, мы запросили центр, где нам лучше перейти линию фронта, так как задание выполнено, а силы — на исходе.

Ответ гласил: переходить линию фронта не надо, да и невозможно при сплошной линии обороны. Ждите нашего наступления, и вы автоматически окажетесь у своих.

Мы отлично понимали, что за три года позиционной войны линия фронта оборудована так, что без артподготовки и без техники ее преодолеть невозможно.

Несколько дней мы отсиживались на одном месте, тщетно ожидая наступления наших войск. Иногда нам даже как бы слышались далекие крики «ура!».

Однако наступления не было! Возможно, в самом центре не знали, что наступления не будет, — ведь это была государственная тайна: как раз в это время велись тайные переговоры о капитуляции Финляндии и выходе ее из войны.

Поэтому-то мы и получили приказ: подойти поближе к линии фронта и ждать наступления.

Неиссякаемое чувство голода совершенно истощило наше терпение. Смутно догадываясь, что никакого наступления не будет (а если и будет, то нас живыми не найдут), мы приняли решение: прорываться через линию фронта самостоятельно. Разумеется, это невыполнимое для нашей группы решение было актом отчаяния, поступком, единственно возможным в нашем положении и состоянии.

Участвуя в форсировании р. Свирь, мы прекрасно представляли себе уровень фортификационной защищенности финской обороны.

Вообще, их оборона строилась по одному и тому же принципу. Рядом — два непроходимых озера, между ними — сухое пространство (как раз для наступления). Именно этот промежуток между озерами был пристрелян пяти-семислойным огнем стрелкового оружия, не считая минометов.

Или: две каменные сопки, а между ними — опять проход… В самих сопках прорублены доты с амбразурами в 3–5 метров глубины, то есть толщины стен. Танки не пройдут, авиация — бессильна. Кроме этого, на открытых местах — каменные глыбы размером с деревенскую избу, многослойные проволочные заграждения и минные поля.

Выполняя свое твердое решение и не имея никаких разведданных о структуре передовой, мы, как всегда, начали движение ночью. На этот раз не по маршруту, а на прорыв. Мы находились, по сути дела, внутри финских войск.

По шумам, доносящимся с разных сторон, мы нащупали стыки и беспрепятственно проползли-преодолели третью, а затем и вторую линию обороны.

Впереди на нашем пути оказалось огромное озеро. Мы вышли на его берег и пошли вдоль берега вправо. Окопы первой линии обороны подходили почти к самому берегу озера, а проволочные заграждения перед окопами уходили с берега далеко в воду.

Стараясь не шуметь в воде, мы двинулись в глубину озера, чтобы обогнуть проволочное заграждение. Было самое темное время ночи, но всплески воды под нашими ногами, видимо, насторожили финского часового на берегу. Нас окликнули, мы остановились, на берегу громко передернули затвор. Нас обнаружили или заподозрили что-то неладное. Мы тихо двинулись назад…

Бой и плен у одного из тысячи озер.

Рассвет застал нас в кустах вблизи озера между первой и второй линиями обороны. Нам было не впервой дневать вблизи от финских войск, поэтому мы пятеро спокойно улеглись спать, как всегда все, тесно прижавшись друг к другу на подстеленных плащ-па-латках. На часах остался Ваня Алексеев.

Было уже совсем светло, когда мы услышали выстрел и автоматную очередь. Мы все быстро вскочили, залегли цепью. Произошло следующее: Ваня чистил автомат, вероятно, к утру совершенно потеряв бдительность. Его заметил финн, проходивший совсем близко. Он выстрелил в Ваню из пистолета, попал ему в челюсть, а вышла пуля из шеи. Кровь у Ивана шла изо рта, из шеи, попадала в рот. Ранение было чудовищное. Тем не менее Иван защелкнул крышку почищенного автомата и короткой очередью срезал финна. От этой перестрелки мы и проснулись.

На войне происходит множество парадоксальных, нелогичных, непредсказуемых действий. Наша импровизированная боевая «цепь» залегла вдоль берега. Сзади нас было озеро. Казалось бы, все мысли в этот момент должны были быть сосредоточены на обороне. Но убитый финский солдат лежал буквально в десяти метрах от нас. На нем были отличные крепкие сапоги — он лежал ногами к нам. Я вскочил, бросился к убитому за сапогами, но тут Сашка Волохин крикнул: «Назад!» Я вернулся в «цепь». Эти сапоги могли мне дорого стоить.

Вообще-то, обнаруженная и окруженная разведгруппа, как правило, обречена. Ее вооружение и «живые силы» не рассчитаны на прямой огневой контакт с противником.

Это сейчас я себе четко представляю: у нас было два выхода. Или самоубийство, или плен. В тот момент мы об этом не думали. Мы стреляли, бросали гранаты, которые не взрывались, и уничтожали улики нашей разведдеятельности.

Финны панически боялись наших гранат-лимонок, и, если бы эти чертовы Ф-1 взрывались, мы сумели бы оттянуть неизбежный финал этого «сражения». А быть может, питаясь «глушеной» рыбой, вообще прожили бы другую судьбу.

Но… гранаты не взрывались, и этот факт спас и нас тогда. Осколки Ф-1 сохраняют убойную силу в радиусе 70 м. Эти гранаты обычно бросают из укрытия, чтобы осколки не поразили самого бросавшего. Мы лежали на совершенно открытом ровном берегу и при наших силах могли бросить гранату максимум метров на 20. Так что в первую очередь погорели бы сами.

Сашка передал мне рацию «Белка», и я, используя свой «пукко», начал курочить станцию. Я открыл крышку, вытащил батареи и перерезал все провода. Это, разумеется, было наивное предприятие. Сашка в это время заталкивал в заболоченную землю у берега нашу карту с нанесенным маршрутом, что также было достаточно наивно.

Рацию я изо всех оставшихся сил забросил в воду, где она застряла в прибрежной трясине.

Все это происходило во время перестрелки. Прижатые к воде цепью финских солдат (рота или две — это не имеет значения), с простреливаемыми открытыми флангами, мы поняли, что дальнейшее сопротивление бесполезно. Наши потери: Иван погиб, Митька тяжело ранен, Женька ранен в ногу. Сашка, я и Ибрагим — целы. Сашка бросил бесполезный автомат, Ибрагим — карабин и подняли руки.

Я забросил свой автомат в воду, где он также попал в заболоченное место и был лишь слегка притоплен. В этот момент я даже не вспомнил слова мамы: «Не дай тебе бог попасть в плен!» Я просто не мог поднять руки. Поднять руки «рука не поднималась».

Их я держал на отлете вниз, как курица крылья. Ко мне подбежал молодой солдат (примерно моего возраста) и прежде всего сорвал с меня ремень и портупею. На ремне были пустые чехлы от автоматных рожков и… «пукко». Ремень отца был мне дорог тем, что в нем отец прослужил в царской армии в Кутаиси 7 лет (с 1906 по 1913 г.). Было очень обидно потерять его. Все, происходящее вокруг, казалось нереальным, будто увиденным со стороны.

Кожаная портупея, вообще не положенная солдату, напоминала мне одного из кадровых командиров 2-го МППУ, лейтенанта Богомолова. С моей точки зрения, это был идеал командира. Высокий, стройный широкоплечий офицер с прекрасной выправкой. Я в чем-то старался подражать ему. Так вот, этот лейтенант, в отличие от других офицеров, всегда носил портупею. Так что моя портупея была мне также дорога.

Собственно говоря, здесь, у безымянного озера, 7 августа 1944 г. завершился военно-боевой отрезок моей жизни. Если для Сашки Волохина в этот день война была закончена, чему он был нескрываемо рад, то для меня все обстояло не так просто: ведь Суоми была «в рядах» немцев.

Вопрос: нужна ли была эта разведка?

Ответ: да, нужна. А вдруг скомандуют наступление?

Вывод: жизнь человека — копейка, жизнь солдата — полушка…

«И осталось, как всегда, недосказанное что-то…»

Ибрагим сломался: тюрьма в Вяртсиля и конюшня в пересыльном лагере.

Итак, нас пятерых (Иван остался у озера) повели вначале в штаб батальона. Усадили на траву, а мне связали руки. Почему одному мне? Оказывается, меня приняли за офицера — командира группы. Основания:

1. Мои офицерские, хотя и раздолбанные, сапоги.

2. Замечательный старинный ремень и портупея.

3. У меня одного был настоящий финский «пукко».

4. За двадцать дней десанта я сильно зарос и, благодаря небритости, казался старше остальных. У Сашки и Ибрагима бороды вообще не росли.

На поляне, где мы сидели, было полно земляники. Ребята собирали ее и ели. Тогда я лег на землю и стал ртом обрывать сочные ягоды. Это была первая еда за много дней.

Через некоторое время нас повели в штаб полка. Идти надо было, как выяснилось потом, 4 км. При выходе из леса Митька потерял сознание и упал возле дерева. Нам не разрешили даже подойти к нему. Больше мы его не видели. У нас было трое конвоиров и две собаки в свите. Один из конвоиров поигрывал изогнутым, наподобие ятагана, Митькиным ножичком с наборной ручкой.

Не помню, слышали ли мы выстрел, которым пристрелили Митьку, но почему-то все были уверены, что мы потеряли двоих.

Было очень жарко, дорога пыльная, идем медленно, так как Женька ранен в ногу, все отвыкли ходить днем по жаре, да и слабы.

В пути тихонько переговаривались. Не важно, у кого первого возникла мысль: выдать убитых, Ваню и Митьку, за сержанта — командира группы и радиста. Этим мы надеялись избавить себя от лишних вопросов о маршруте, коде для рации…

Наконец нас привели в полк, но не в штаб, а опять на поляну. Здесь мы тоже пробыли недолго, но именно здесь оказался первый переводчик. Что он нас спрашивал — не суть важно, но один его вопрос я запомнил: «А что, Сухарева башня еще цела?» Переводчик по внешнему виду был натуральный белогвардеец. По-русски говорил чисто, одет был в меховые штаны мехом вовнутрь. Это в августе-то! Возможно, у него был радикулит. Он все время дергался и бегал вокруг нас, как будто его блохи в штанах кусали.

Кажется, именно здесь я впервые произнес свое имя: Ваня Волынец. Не очень логично, тем более что я хотел выдать себя за татарина по двум казавшимся мне убедительным причинам: во-первых, я немного знал по-татарски, во-вторых, и это главное, я был обрезан, как и все мусульмане. Хотя, по зрелом размышлении, обрезанный для фашиста — скорее еврей, чем магометанин (спокойнее — пристрелить).

К моему счастью, немцы, а их было несколько дивизий, ушли на север.

Еще по дороге в полк мы сговорились дружно отвечать на допросах одно и то же. Самое главное: мы не разведчики-десантники, а рядовые пехотинцы. Это наш первый прыжок с парашютом.

Позднее, в пересыльном лагере, каждый из нас придумал себе всех командиров, от отделения до дивизии, в надежде, разумеется, призрачной, — обмануть и запутать финскую контрразведку.

В полку нас допросили весьма поверхностно. Затем усадили в кузов грузовика (Женька влез с трудом) с двумя автоматчиками и по узкой асфальтовой дороге повезли куда-то с большой скоростью.

По дороге мы проезжали множество шлагбаумов. На одной остановке у контрольно-пропускного пункта к нам неожиданно подошел финский генерал с абсолютно семитским обликом. Он задал нам вопрос, который предназначался нашим верхам, как будто мы были диппредставители: «Вы что, не знаете, что Ленин дал Финляндии независимость?!» Что мы могли ему ответить? По-моему, он просто бравировал перед подчиненными знанием русского языка.

Нас привезли в городок Вяртсиля, который был исходным пунктом нашего маршрута и вблизи которого мы десантировались.

Поместили нас в городскую тюрьму. Маленькую, чистенькую. Пробыли мы там, без допросов, около двух суток и не сразу поняли, что куда-то исчез Ибрагим.

Надо сказать, что солдаты у озера, конечно, нашли и рацию, и карту, и оружие. Так что надежда что-то скрыть о цели нашего появления в Суоми становилась просто утопией.

Как выяснилось впоследствии, Ибрагим уже тогда все для себя решил. Нас в тюрьме не допрашивали именно потому, что Ибрагим сразу же повез финских представителей к месту нашего десантирования и, показав наши спрятанные парашюты, заслужил, как ему казалось, определенное доверие у финнов. Нет, это был не тот Ыбрагым — верный друг Прошки Громова из «Угрюм-реки».

Тем не менее, когда нас привезли в так называемый «пересыльный лагерь», Ибрагима поселили вместе с нами. Может быть, из него хотели сделать подобие «подсадной утки». Мы ни о чем не догадывались.

Наше новое помещение представляло собой бывшую конюшню на четыре стойла. Нас тоже было четверо, так что у каждого появилось собственное помещение. Цементный пол, подстилка для спанья — газеты. Больше ничего.

Эта конюшня являлась торцевой частью огромного сооружения (молочной фермы), на первом этаже которого, кроме конюшни, помещалась баня (бывший коровник) и кухня. На втором этаже — громадный сеновал, куда вел взвоз — наклонный пандус, по которому въезжали возы с сеном.

Так как на ферме скотины не было, то и сеновал использовался для других целей: в нем находились примерно две роты из 176-й дивизии, окруженной финнами и в полном составе попавшей в плен.

Эти пленные, в отличие от нас, сохранили все свои солдатские причиндалы: сидора, еду, концентраты, консервы, все, кроме оружия. Их осматривали поверхностно, нас же заставили раздеться догола, осмотрели всю нашу одежду, прощупывая каждый шов.

Только в одном мы были с ними равны: и мы, и они не стали «камикадзе» и, следовательно, превратились в изменников. В изменников превратились и еще 5 миллионов наших солдат, не пожелавших стать «камикадзе». Впоследствии эти изменники приняли активное, правда, не всегда добровольное участие в восстановлении разрушенной страны. Но ведь и до войны много строили зэки.

И все же вечная память тем солдатам, которые смогли застрелиться в безвыходных ситуациях.

Весь пересыльный лагерь был обнесен забором из колючей проволоки. Наша конюшня была отдельно обнесена вторым колючим забором, и возле двери всегда стоял часовой.

Из зарешеченного единственного окна мы видели, как к колодцу время от времени подходили пленные из 176-й дивизии и доставали воду. Колодец, естественно, находился внутри общего лагеря.

Однажды к колодцу подошел солдат с цигаркой во рту. А мы уже много дней были совершенно лишены курева. Мы упросили часового разрешить одному из нас добежать до колодца и попросить у солдата докурить его окурок.

Побежал я, остальные с надеждой смотрели в окно. Солдат у колодца, зная наше положение за двойной колючкой, сразу отдал мне недокуренную цигарку. Цигарка все равно тлела, уменьшаясь в размере, поэтому я немедленно затянулся прежде, чем бежать в конюшню. Первая моя затяжка крепкой махоркой кончилась тем, что я от слабости грохнулся на землю без сознания. Конечно, мои коллеги остались без курева.

Очнулся я уже в конюшне. Доставил меня туда, наверно, часовой. Часовыми у нашего узилища были в основном не очень молодые финские солдаты. Лет по 30 и старше.

Под их конвоем мы ходили в общелагерный туалет по большой нужде один раз в сутки-двое. Чаще не было необходимости, так как еда была — «лучше некуда». Как будто специально подготовленная для нашего постепенного «выхода» из длительного голодания.

Утром — две галеты из ржаной муки (5 на 10 см). Это на весь день. Один куб. см мармелада и 0,5 куб. см плавленого сыра (тогда нам неизвестного) и кружка ячменного кофе (1 ложка на ведро воды). Кофе называлось «корвики». В обед — баланда (1–2 ложки муки на ведро воды). Мисочка такой баланды, где «мучинка мучинку ебэ тай в догинку» — и весь обед. Впрочем, иногда — брюква. Ужин — «корвики», но без мармелада и сыра.

Ясно, что с такого рациона мы в основном испытывали только «малую нужду», которую справляли в углу конюшни на кучу соломы.

Однажды на весь лагерь привезли бочку соленой колбасы, толстой, как довоенная чайная, но без жира, зато с белыми, в палец толщиной, дохлыми червями. Этой колбасы нам досталось, к сожалению, по маленькому кусочку.

Большой сортир (в общем лагере) был странной, незнакомой нам конструкции. В дощатом сарае половина площади застелена полом, под другой половиной — глубокая яма. Над этой ямой, как раз над краем пола, укреплена жердь во всю длину сарая. Ты садишься на эту жердь, ноги твои — на краю пола — и делай свое дело. Так как нам было запрещено находиться в общем лагере, то нас водили в туалет по одному и под конвоем. Во время действия дверь туалета всегда оставалась открытой и за ней всегда стоял часовой. Он должен был все время видеть нас и не допускать контактов. «Эй саа!» — нельзя!

Коснувшись «туалетной темы», я снова вспомнил наше наступление и форсирование р. Свирь, за что наша дивизия получила название Свирской. Трехлетняя позиционная война без наступления с нашей стороны позволила финнам кроме инженерных оборонительных сооружений оборудовать вполне достойное жилье для себя. В фронтовых условиях оно было просто роскошным. Само жилое помещение находилось в земле, наверху была только двускатная крыша. То есть как бы землянка, но… Все стены были обшиты строганым тесом, отличные деревянные полы, удобные, свободные «нары», скорее — полати.

Множество деревянных резных скульптур и поделок. Чистота внутри и снаружи — умопомрачительная.

Разные части наших наступающих войск, сменяя друг друга, останавливались в этих землянках. Через три дня все финское расположение представляло собой картину жуткого разорения. Все было изломано и разрушено без всякой артподготовки. Местность загажена до такой степени, что в темноте невозможно было выйти из землянки без того, чтобы не вляпаться в отечественное дерьмо. А ведь у финнов были туалеты…

Допросы.

Начались допросы.

Если ребят из 176-й дивизии допрашивали обычные линейные следователи, то нам была оказана честь: нас допрашивал капитан контрразведки. Если солдат допрашивали прямо в помещении сеновала, то нас, по одному, водили в отдельное строение, метрах в пятистах от лагеря.

За нами приходил переводчик — здоровенный детина лет 28, прекрасно говоривший по-русски. Рукава его гимнастерки всегда были закатаны почти до локтя по немецко-солдатской моде. Почему-то мы назвали его «собашник».

Он открывал дверь нашей конюшни и, обращаясь к кому-либо из нас, говорил: «Вот с вами бы я хотел поговорить». Приглашенный поднимался и шел с «собашником» в кабинет капитана. Капитан сидел за письменным столом, прямой, немногословный и строгий.

Напротив стола стоял круглый цилиндрический бочонок, гнутый из многослойной фанеры. Бочонок довольно высокий. Собашник «помогал» взобраться на него, то есть просто поднимал тебя, как котенка, и водружал на верхний торец бочонка. Сидя на нем, чувствуешь себя совершенно беспомощно, так как ноги не достают до пола.

Капитан коротко задавал вопрос, «собашник» переводил, и ты отвечал. Вот и вся процедура. Вопросы были самые разные, иногда, на мой взгляд, просто нелепые. Например, какими перьями вы писали в школе? Или: сколько стоит килограмм картошки на рынке? Ответ: не знаю. Может быть, все эти вопросы имели какое-то подспудное психологическое обоснование, но я этого не почувствовал.

Нечего и говорить, что придуманные фамилии всех командиров были также занесены в допросные листы. Все ответы капитан записывал на больших листах прекрасной бумаги в крупную голубую клетку. Я обратил внимание на качество бумаги, ее расточительное использование во время войны, так как вообще неравнодушен ко всякой канцелярщине.

Допросы велись с 10 утра до 17.00, абсолютно точно, ни минуты лишней и, разумеется, с перерывом на обед.

Мы все продолжали держаться версии, что сержант — командир группы и радист — погибли.

У Жени Петрова без санитарной помощи рана на ноге начала гноиться, в ней появились какие-то червяки. В один из дней Женю увезли. Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

Однажды, когда меня привели на допрос, капитан отсутствовал, видимо, был где-то занят. Воспользовавшись тем, что мы одни, «собашник» стал меня вербовать. Делал он это совершенно неожиданным способом. Он достал из кармана советский комсомольский билет и, закрыв рукой фамилию на нем, показал его мне. На фотографии был изображен «собашник» в форме лейтенанта Красной Армии с двумя кубиками на петлицах старой, еще без погон, формы. Он рассказал, что в январе 1942 г. как командир советской разведгруппы был направлен в тыл к финнам. Группа из 38 человек была разгромлена. Он сдался в плен и стал «работать» на финнов, так как отлично знал язык. Он был ингерманландцем (отец — финн, мать — русская). Прекрасно говорил на этих двух языках.

Я думаю, он и не рассчитывал на успех вербовки, это скорее было актом какого-то ностальгического эксгибиционизма. Он страстно ненавидел СССР и сказал, что обязательно «навестит» нашу страну. Я вспомнил штабной город Олонец, где спокойно мог обретаться любой вражеский разведчик (и не один).

Во время одного из допросов мне показали толстую пачку фотографий, на которых были лица, как я понял, наших плененных разведчиков. Многие из них были в старой военной форме, некоторые — в новой, с двух других разведгрупп, посланных примерно в одно время с нами. Левки Сухарецкого среди них не было, скорее всего — погиб. Никогда после войны я не слышал о нем ни слова. А в совете ветеранов дивизии велся учет.

Я, разумеется, никого не узнал. Наши допросы продолжались дней 10–15. За это время произошло несколько запомнившихся событий.

Наша конюшня находилась внутри общего пересыльного лагеря и была обнесена добавочным частоколом с колючкой. При этом перед дверью конюшни было небольшое пространство, где стояли две скамейки. Нам в этот предбанник выходить было запрещено. Но в какой-то день нам было велено находиться именно на этих скамейках. Поскольку было тепло, гораздо теплее, чем в конюшне с бетонными стенами, я снял гимнастерку, рубашку и занялся уничтожением вшей, выскабливая их щепочкой из швов.

В это время к нам пожаловала какая-то комиссия — то ли от Красного Креста, то ли из еще какой-то международной (или финской) организации. Они просто издали посмотрели на нас, нашли нас достаточно упитанными (или недостаточно истощенными), никаких претензий у нас не спрашивали и, сделав свое дело, удалились. И тут показуха: в конюшне-то они не были. Да и СССР не был членом Красного Креста.

Не знаю, по причине ли моего вошебойства или по иной причине (во время посещения комиссии я продолжал свое важное дело), но нам устроили подобие бани, причем совместно с несколькими солдатами из 176-й дивизии. Рядом со стойлами, где раньше содержались коровы, было небольшое помещение, где молочницы мыли посуду и бидоны из-под молока. Кстати, все фермеры выставляли свои бидоны с молоком прямо у дороги, откуда их забирал перевозчик с молокозавода, а потом каждому возвращал пустые. И никаких сторожей.

В помещении стояли несколько широких цементных скамеек. Была горячая вода, и нам дали мыло. Поскольку я был весьма худ и легок по весу, то попытался даже сделать стойку на руках. Однако мне это не удалось.

В группе солдат с сеновала был один взрослый, по сравнению с нами, мужчина, кажется, Богун. Он рассказывал о своей службе на флоте, где был не то боцманом, не то главстаршиной. (Это и не важно.) А вот то, что на шесть моряков, сидевших за одним столом, давали 20-литровый бачок густого борща с мясом, потом — макароны с мясом и, конечно, компот, — это было для нас очень важно.

Разговоры об обильной флотской еде привели только к усиленному слюно— и сокоотделению, и это был единственный результат. Правда, я тогда сказал, что если останусь жив, то «буду сало с салом есть». Впоследствии мне это удалось лишь отчасти (весьма отчасти).

Здесь же в «бане» мы спели несколько украинских песен, и это были первые песни в плену, хотя наше будущее таилось во мраке. Видимо, тогда, с этого времени, я полюбил украинские песни.

Не знаю, по какому стечению обстоятельств мне снова удалось пообщаться с сеновальцами. Наверно, после того, как допросы закончились и участь наша была решена.

Один из солдат стал меня брить, ведь у них сохранились все солдатские прибамбасы. Был конец августа, так что щетина у меня росла почти полтора месяца. И вот эту щетину он брил «всухую», без мыла и не очень острой бритвой. Это было испытание не из приятных, но я «помолодел».

Возле «нашей колючки», нашего «внутреннего лагеря» всегда находился часовой. Его основной заботой было — сопровождать нас, по одному, в туалет и обратно. Остальное время он просто стоял на часах у калитки. Этот пост был не самый «опасный», и обычно сюда назначали солдат старшего возраста. Один из часовых был швед. Лицом он несколько походил на Болтнева и Шона О’Коннери.

Однажды, во время своего дежурства, он неожиданно предложил мне остаться в Финляндии и уверял, что еврейская община приютит меня. У меня сразу возникли два вопроса. Во-первых, как могла сохраниться еврейская община здесь? Разве что — в Швеции, нейтральной в той войне. Во-вторых, какое отношение имел татарин Ваня Волынец к еврейской общине, когда я даже понятия не имел, что это такое?!

Разумеется, я с негодованием отказался. Но каков швед?! Как он просчитал мою национальность?

Сегодня очень интересно «проиграть-просчитать», как могла бы сложиться моя жизнь, останься я в Суоми.

Однажды, после допроса, Ибрагима привели не к нам на конюшню, а в соседнее помещение — на кухню.

После Вани Алексеева Ибрагим был самым рослым и самым сильным членом нашей группы. Видимо, от голода он первый и «сломался». Он рассказал в контрразведке все то, что мы скрывали: что мы разведчики из 103-й разведроты 100-й гвардейской Свирской дивизии, что у каждого из нас по несколько парашютных прыжков и некоторый опыт фронтовой разведки. Назвал он и фамилии всех командиров. Но, самое главное, он назвал наши имена и звания.

Результатом этого последнего допроса Ибрагима было следующее: «собашник» приоткрыл дверь нашей конюшни и произнес: Александр Волохин — старший сержант, командир группы, Марк Волынец — еврей. И закрыл дверь.

Мы остались в конюшне вдвоем (Женю увезли). Наше состояние легко себе представить.

После ибрагимовского предательства, а мы это расценивали именно как предательство, наши допросы по своей форме сильно изменились.

Надо помнить, что по нашим показаниям капитаном контрразведки было исписано (очень аккуратно) огромное количество больших листов прекрасной бумаги. Оказалось, что вся эта груда бумаги — работа впустую.

Впустую — для них, а нам, на Родине, эти лживые протоколы допросов сослужили определенную службу. Суоми, как страна-капитулянтка, передала нашему КГБ все (или не все?) эти бумаги, и из них было видно, кто как вел себя в плену.

Так вот, убедившись в том, что мы много дней морочили ему голову, капитан утратил свою всегдашнюю невозмутимость и на первом же (после Ибрагима) допросе, потрясая пачкой исписанных впустую листов протокола, орал: «Пачаму нэт прауда?!» После чего «собашник» бил по скуле кулаком, и я летел с высокой фанерной бочки, на которой сидел, и с маху стукался головой об стену.

Надо признать, что били мало. Во-первых, у финнов не было такой зоологической ненависти к евреям, как у немцев, во-вторых, и это, наверно, главное, в армии Суоми, и особенно в контрразведке, вероятно, витали слухи о возможной капитуляции и выходе из войны. Мы-то, конечно, ни о чем таком и не задумывались, мы просто двигались навстречу своей дальнейшей судьбе. Это был самый конец августа 1944 г.

Допросы закончились, с нами (для них) было все ясно. 2 сентября нас посадили в теплушку, и мы двинулись к следующему этапу своей биографии.

В дверях теплушки, открытых настежь, свесив ноги наружу, сидели два автоматчика — каждый у своего края двери. Два пассажира, два конвоира. Мы ехали по вражеской стране и имели полную возможность наблюдать эту страну в течение почти суток. Ехали очень медленно. Наш небольшой состав тянул маленький паровозик «Овечка», старомодный, но ухоженный до такой степени, что выглядел, как новенький.

Маленькие, аккуратно возделанные поля, гигантские, величиной с избу валуны-надолбы, неизвестно какими силами выложенные в линию. (То ли межа, то ли линия обороны). Впрочем — пирамиды Египта…

«По пути» встречались и люди. Так как составик двигался очень медленно, то мы вполне успевали рассмотреть встречных финнов. Одни из них махали руками, видимо приветствуя солдат, другие показывали сжатые кулаки. Это, скорее всего, относилось к нам.

На одной из остановок мы увидели нашего машиниста. Это был благообразный старичок с седой, клинышком, бородкой в чистейшей форме железнодорожника, в белоснежной рубашке с галстуком.

Станции, которые мы проезжали, производили впечатление прекрасно построенных декораций, до того они были чистыми, ухоженными и… безлюдными. Удивительно, прошло столько лет, целая жизнь, а многие эпизоды так врезались в память, как будто произошли только вчера. Как бы там ни было, а ведь самые лучшие молодые годы, юные силы, сгорели именно тогда.

Эвакуация, непосильная для пацана работа, потом — армия. Вначале — изнурительные учения, затем — сама война. И постоянное недоедание. Потом плен и — тоже голод.

Отец в немногочисленных рассказах а своей службе в царской армии как-то сообщил между прочим: солдат в царской армии получал в день (в обед) фунт мяса. Причем этот фунт не был размешан в супе или каше. Кусок мяса был проткнут чистой палочкой и вручался каждому. Верится с трудом. Думаю, что не всегда и не везде.

«Второй смертельный» и «сота лоппу».

К месту назначения мы прибыли глубокой ночью. Нас провели через несколько ворот и ввели в огромный барак. Он был рассчитан не менее, чем на 200–300 человек. В нем находились трехэтажные нары, и в центре барака было небольшое свободное пространство для «мероприятий». Наш барак был совершенно пуст.

При входе в барак стоял часовой. Он, абсолютно непонятно для нас, выражал бурную радость по поводу, как мы поняли, нашего приезда. Из всех слов, которые выкрикивал часовой, я понял только одно слово: «камрад». Вот и товарищ нашелся.

Мы немедленно забрались на третьи нары, где было теплее, но заснуть нам не удалось ни на минуту. Полчища громадных изголодавшихся клопов набросились на нас, не обращая внимания на горевший свет. Всю ночь мы промаялись на клопиной охоте.

Утром мы увидели весь лагерь, гигантскую вытоптанную площадь, на которой рядами стояло десятка полтора бараков, таких же огромных, как «наш». Это был второй смертельный лагерь «Нараярви». Всего таких «смертельных» лагерей в Суоми было два. Один — это «Ваза», лагерь, где в болотах, по колено и по пояс в воде, пленные корчевали деревья. Их работа была не легче гулаговского лесоповала. И финал для работающих был тот же.

Второй «смертельный» — Нараярви. Это был конец пути любого «ванки-пойка», попавшего сюда.

Людей не было совсем. Ходили какие-то одинокие фигуры, кто на костылях, кто — прихрамывая.

— А где же люди, где тысячи пленных?

— Да вот же они!

Вдоль забора из многослойной колючей проволовки тянулся огромный глубокий ров. Половина рва была засыпана, и на этом засыпанном пространстве стояли березовые кресты. Стояли довольно далеко друг от друга. Дистанция между ними — метров 5–6. Всего крестов было штук 50.

Остальная часть рва была не засыпана и ожидала своих «постояльцев», то есть будущих пленных. Нас, в том числе.

Всего, как мы узнали потом, в той половине рва, где стояли кресты, было закопано 9000 человек. И места хватило бы еще на столько же. Видимо, лагерь работал весьма успешно, составляя достойную конкуренцию немцам.

Утром стало известно, что Финляндия капитулировала. Для нее война закончилась. Объяснили нам и суть радостных криков часового при нашем прибытии. «Сота лоппу» — война кончилась.

Второй «смертельный» полностью выполнил свою гнусную задачу: в нем здоровых людей совершенно не осталось. Только «лагерные придурки»: повара, уборщики, истопники — все инвалиды.

«Сота лоппу» — это скудное пополнение словарного запаса финских слов, который мы успели узнать за этот короткий срок: с 7 августа до 4 сентября 1944 г.

«Ванки-пойка» — пленный парень, «перкеле саатана» — черт, проклятый, «анна лейпа» — дай хлеба (ни разу не употребили), счет до десяти: «юкси, какси, колме, нелия, виишь, куушь, сейцман, каэксан, юэксан, кюмменен». «Суомилайнен» — финн, «веналайнен» — русский, «юталайнен» — еврей. Кофе — «корвики», каша — «пурре». И это все за 28 дней.

Это, конечно, мало, но ведь мы совершенно не общались с финнами, сидя за колючкой. «Старые пленные» (с 1941 по 1942 г.) отлично знали язык, некоторые работали батраками у фермеров, имели некоторую свободу, не голодали и даже встречались с женами финских солдат, находившихся на фронте.

Но это всего лишь малая часть — «счастливцы». Основная масса пленных содержалась в лагерях и использовалась на самых тяжелых работах под конвоем.

Всего, по слухам, в Суоми было 75000 «ванки», в живых осталось 35000. 40000 лежат в земле Суоми. Так как после 4 сентября лагерь Нараярви как бы перестал быть «смертельным», то к нам в барак стали поступать новые «постояльцы».

Первым утром 4 сентября привели Борю Ермакова. Он чудовищно матерился, проклиная все на свете. Оказалось, что он попал в плен всего за 4 часа до капитуляции Суоми. Его взяли, как языка, самым примитивным способом, «приемом № 1». Для этого, обычно, перерезают линию связи и, сделав засаду, ждут появления связиста или просто солдата. Задача: найти и исправить разрыв провода.

Боря Ермаков — личность незаурядная. Он жил в Азербайджане, причем существовал в горах, будто осуществил мечту двух второклассников (мою и Вовки Гречанинова) убежать на Кавказ.

Боря, однако, был не абрек, в нашем с Вовкой понимании, он не боролся за некую свободу, а был вором-разбойником. Они с дружками останавливали на горных дорогах грузовые машины и изымали из кузовов все, что надо.

Почему-то в его рассказах фигурировали в основном «штуки» мануфактуры. Вероятно, специализация эта диктовалась возможностью сбыта ворованного.

Мы с Сашкой Волохиным рассказали ему нашу эпопею. Услышав о поступке Ибрагима, он взбесился: «За это убить его мало!»

Эту угрозу нам суждено было проверить на практике. В одну из ночей, а новичков в наш барак привозили почему-то всегда ночью (да и нас — тоже), часовой открывает дверь и впускает группу вновь прибывших. Мы смотрим с третьих нар и вдруг узнаем среди новичков Ибрагима Бареева.

Как коршуны мы сверху кидаемся на него с целью осуществления возмездия. Но не тут-то было. Отъевшийся и окрепший на кухне, он раскидал нас, доходяг, как котят. Боря Ермаков тоже не смог нам помочь; он был маленького роста, и его свирепость, к сожалению, не могла заменить реальную физическую силу. А Ибрагим вообще был очень силен.

Тем не менее он испугался и, подбежав к двери, стал стучать в нее и орать не своим голосом. Появился часовой, все понял (видимо, это случалось и раньше) и увел Ибрагима в другое место.

Итак, привилегированный, обласканный и откормленный гад попал в ту же колею, что и все мы.

Удивительно, что в этой «драке» с Ибрагимом я отлично помню действия Сашки Волохина. А после этого эпизода он совершенно выпал из моей памяти, хотя мы с ним постоянно находились вместе. Вообще, мне кажется, что Сашка в плену был спокоен и удовлетворен и, если бы не голод, он был бы вполне счастлив.

До того как он попал в наш разведвзвод 9-й ГВДБ, он был старшиной одной из рот 1-го батальона. Что-то там в роте у него произошло (старшины страшно воровали), и он был переведен (с понижением) к нам помкомвзводом.

Потом, когда нас перевели в 10-ю бригаду, а затем слили обе бригады в 100-ю стрелковую дивизию (плюс 12-я бригада), он стал помощником командира взвода (2-го) 103-й отдельной разведроты. Командиром нашего, 2-го взвода был лейтенант Николай Корнеев. Командира 1-го взвода я не помню, помкомвзвода (1-го) — ст. сержант Волков, командир роты — лейтенант Варавка.

До того как попасть в воздушно-десантные войска, Сашка успел повоевать под Сталинградом (хотя сталинградской медали я у него не видел). Был ранен, попал в госпиталь, потерял фаланги нескольких пальцев. Однако не был комиссован.

На десанте он однажды завел речь о том, что ему война давно остоебенела и он мечтает «выйти» из нее. Даже при помощи самострела.

Так что, покончив с войной, оказавшись живым в плену, он был, вероятно, удовлетворен.

Во всяком случае, он не писал Сталину пять писем с просьбой отправить его на фронт, как это делал я. Правда, это было уже в Судженке[64]. Все-таки я был необыкновенно наивен, полагая, что мои письма дойдут до адресата.

Известно, что СССР не подписывал конвенцию, согласно которой с пленными нужно обращаться гуманно. Международный Красный Крест, тем не менее, осуществил некую гуманитарную помощь и русским военнопленным. Однажды в наш барак (это было уже в пересылке, в Хельсинки) нам принесли огромные (40 на 50, на 60 см) картонные коробки с продуктами. Там были мясные консервы, сухое молоко, сахар, яичный порошок, мармелад, сыр и много чего еще.

Разница была только в одном: вся эта прелесть для иностранных пленных предназначалась для двух человек, а для русских — на 50 человек. Мы же не подписывали конвенцию. И вообще, мы были «изменниками», а в Европе пленных встречали с цветами.

<…>

Наконец, из Нараярви нас повезли в Хельсинки. Сначала поместили в промежуточный пересыльный лагерь, где помещалось несколько сотен человек.

Мы в это время «кучковались» с Борей Ермаковым, который великолепно мухлевал в карты и постоянно выигрывал у пленных узбеков галеты. Почему-то у них всегда были в запасе галеты, которые они хранили в наволочках.

Надо сказать, что финны вообще едят очень мало хлеба. Они пекут плоские круглые караваи с дыркой в центре и эти хлебцы насаживают на длинный шест. Множество таких шестов с караваями укрепляется на чердаке. Со временем караваи становятся твердыми как камень и хранятся очень долго.

По мере надобности хлебцы как-то размягчают и едят. А больше всего в ходу там галеты размером 5 на 10 см. Причем есть галеты из грубой «черной» муки с отрубями. Такими кормили нас. А есть белые галеты, мы их называли офицерскими. Таких мы не едали.

Поскольку в лагере находилось много народу, то нашелся среди них и парикмахер-одессит, очень похожий на Сашу Хуторяна. Он меня постриг и побрил (опять всухую).

Несколько эпизодов из жизни в этом лагере:

1. Здесь я, наконец, обменял свои сапоги, вернее, одни голяшки — все, что от них осталось. Голяшки действительно были хороши, и за них мне дали ботинки и буханку хлеба. Это был настоящий, примерно килограммовый, кирпичик серого вязкого хлеба. Естественно, мы его тут же съели. Значит, и здесь, в узилище, кому-то понадобились хромовые голяшки, и для этого у этого кого-то нашлись лишние ботинки и буханка «настоящего», не галетного хлеба! Зело борзо преудивительно!

2. Проходящие мимо лагеря финские солдаты иногда развлекались тем, что перебрасывали через колючку одну банку каких-либо консервов. На банку, как звери, набрасывались голодные пленные, но почему-то в основном узбеки. Однажды я пытался уговорить их не унижаться, но — где там!

3. В какой-то церковный праздник нас повели строем в костел (под конвоем). Вряд ли кто-нибудь из нас задумывался, какую религию исповедуют финны, но от просфоры никто не отказался — все-таки еда.

4. В один из дней несколько человек, в том числе и я, были отведены на станцию, где нужно было разгрузить несколько железнодорожных платформ с углем. Вероятно, пленные в течение всей войны использовались на подобных работах. Это было мое первое прикосновение к черному золоту, с которым, в недалеком будущем, мне предстояло немало общаться.

Борта у платформ были открыты, пол был металлический, гладкий, так что работа была не очень тяжелая. Однако я решил, что этой разгрузкой мы невольно помогаем врагу. Стал подговаривать ребят к саботажу. Как минимум, пусть дают хлеба (анна лейпа). Таково было общее требование.

Мужики такой печали отродяся не видали… Финны привыкли за эти годы, что ванки, под страхом жестокого наказания, беспрекословно выполняли любую работу. Но мы стояли на своем (Суоми-то капитулировала). Наконец, нам привезли целую коробку галет. В коробке высотой в 1 метр горизонтально лежали пластины, в каждой из которых было по 8 галет. В центре пластины — дырка (как в хлебах). Нас было человек 15, и этих галет по норме хватило бы на несколько дней. Мы выиграли.

Быстро разгрузив несколько платформ, мы вернулись в лагерь. Неистребимое племя стукачей не дремало: когда мы возвратились, руководство уже знало, кто был зачинщиком саботажа.

В виде наказания меня поставили на солнцепеке с сидором за плечами (весом около двух пудов). Сколько времени я простоял под выкладкой, не помню, но в результате мне стало плохо, и я рухнул вместе со своим грузом без памяти. Уверен, что стукач не был награжден.

5. В этом лагере я познакомился с интересным человеком. Это был мужчина лет пятидесяти с густой седой шевелюрой. Вероятно, он был самым «старым» среди местных «ванки».

До плена он занимал довольно высокий пост начальника Военторга Ленинградского военного округа. Я думаю, что он приехал на передовую по своим делам, а дивизия неожиданно была окружена и целиком оказалась в плену. Имя его я не помню, а отчество: Петрович.

Его торговая карьера началась в ранней молодости в магазине Елисеева, где он служил сначала учеником, а затем — продавцом. Торговлей он занимался всю жизнь.

Учеба на продавца у Елисеева осуществлялась очень строго. Продавцом мог стать только тот ученик, который мог от толстой чайной колбасы нарезать на 100 грамм 12 ровных ломтиков или завернуть сметану, вероятно, достаточно густую, в пергамент, сделав из него домик-корзиночку.

Разумеется, кроме этих, чисто профессиональных, обязанностей, которые касались и рыбы, и фруктов, и вин, были и другие требования: вежливость, учтивость, быстрота, выносливость. Взамен ученики могли есть «от пуза», и в кранике всегда было горячее какао.

Конечно, разговоры о продуктах и еде занимали нас в то время необычайно.

Полуостров Ханко — наша бывшая морская база.

Между тем нас из этого пересыльного лагеря в г. Хельсинки перевезли в большой лагерь на полуострове Ханко, на берегу Финского залива.

Это была наша военно-морская база, арендованная нами у Финляндии после войны 1939 г. На этой огромной базе, превращенной в лагерь, разместилось около 6000 пленных. Здесь же были и «старые» пленные — моряки, служившие на этой базе, и другие, попавшие в плен в 1941–1943 гг.

Судьба моряков этой базы трагична. Война с немцами началась 22 июня, а база на Ханко держалась до 3 декабря 1941 г., когда фашисты были уже под Москвой.

3 декабря моряков решили эвакуировать в Ленинград, что было предприятием почти невыполнимым. Для этого было выделено два теплохода: «Сталин» и «Молотов». Сколько моряков помещалось на каждом, не знаю. Оба теплохода подорвались на минах у берегов Эстонии. Моряки начали спасательные операции и, в большинстве, не считая погибших, оказались в воде (это третьего-то декабря!). Матросы, у кого еще остались силы и здоровье, стали выплывать-выходить на берег. Неожиданно с берега открыли шквальный огонь. Кто остался в живых, попали в плен к эстонцам и были помещены в эстонскую тюрьму. Понятно, что это были самые сильные физически и стойкие нравственно моряки. В тюрьме они пели «Интернационал». Вскоре их переправили в Финляндию, на свою же военно-морскую базу, где они служили. Но теперь это был концентрационный лагерь.

Как говорили сами моряки, у них на базе были припрятаны кое-какие съестные припасы и им удалось физически продержаться зиму 1941/42 г. Потом некоторых взяли на работу фермеры — этим было полегче. Остальные работали на разных работах.

Удивительно, что моряки были совершенно лишены информации: они были уверены, что с Москвой и Ленинградом произошло самое худшее, не знали, что наступил перелом в войне и что наша армия наступает по всем фронтам. Для них последними новостями были: Ленинград в осаде, немцы у Москвы. Новости, которые они узнали от нас, просто ошеломили их. Так лихо они были распропагандированы.

Вот в этот огромный фильтрационный лагерь стали свозить со всей Суоми, из разных лагерей (сколько же их было?!) пленных. Здесь происходило распределение очередности отправки на родину.

Здесь же проводилась самая ожесточенная пропаганда как с той, так и с другой стороны. Появились белогвардейские шюцкоровские газетки на русском языке с антисемитскими статейками. Одну статейку я хорошо запомнил. Она касалась драматурга Александра Корнейчука. Под карикатурой был примерно такой текст: «Посмотрите на этот толстый мясистый нос, на эти вывороченные губы…» и т. д. в таком же духе. При этом я не уверен, что Корнейчук был евреем.

Появлялись в лагере и священники. Приехали представители нашей армии, видимо, политработники и контрразведчики. Их цель была — уговорить нас вернуться на родину.

Они прекрасно знали, что пленным, работавшим на хуторах у фермеров, здешняя жизнь казалась привлекательнее, чем у нас в колхозах.

Известно, что старосты во всех лагерях назначались из хорошо «зарекомендовавших» себя пленных. Эти цепные псы были самыми свирепыми и жестокими исполнителями всех приказов администрации.

Некоторые из этих старост, по злой воле своей судьбы, оказались в этом лагере среди тех, над кем они вволю поиздевались за эти два-три года. Благодаря рвению этих старост многие навсегда остались в земле Суоми, в братских могилах.

Тех старост, которых удалось распознать, предавали суду, скорому и, на взгляд потерпевших, справедливому. Администрация лагеря, зная о самосуде, тем не менее ни во что не вмешивалась.

Огромный барак с трехэтажными нарами. В центре — свободное пространство 20–30 кв. м (как в Нараярви). Там стоит большой стол и сидят судьи, в основном моряки. Все три яруса нар забиты до отказа. Внизу, на первом «ярусе», на ближайших к столу нарах, бренчит импровизированный оркестрик: гитара, мандолина и балалайка. Репертуар самый примитивный: «Светит месяц», «Ты, моряк, красивый сам собою» и т. п.

На мандолине играет Ваня Волынец. Это имя на долгие полтора года прикипело ко мне.

Я оказался в этом лагере единственным евреем, да еще десантником. На меня, как на чудо, приходили смотреть и из других бараков. Конечно, если бы немецкий контингент не ушел на север Суоми (по слухам, защищать оловянные рудники в Петсамо), — «меня бы тут не сидело».

Итак, оркестрик играет, а на середину барака вызывается очередной староста.

— Кто знает этого человека? Один за другим на свободное пространство протискиваются люди, потерпевшие от лютости этого старосты. Его обвиняют, он защищается, отпирается, суд решает.

Приговор почти всегда один — смерть. Шесть моряков поднимают старосту вверх на вытянутые руки и с размаху бьют об пол, поднимают еще раз и еще раз и — об пол, и об пол. И, бездыханного, — под нары.

Вызывают следующего.

— Кто знает этого человека?

Оркестрик продолжает играть…

В гигантском этом лагере существовала небольшая столярная мастерская, где пленные, умевшие столярничать, изготовляли различные сувениры. Материалом служила, главным образом, карельская береза с очень красивой текстурой. Это были бруски или шпон.

Так как некоторое время мы в лагере шатались без дела, будучи предоставленными сами себе (допросы не велись, суды были вечерами), то я, в силу своего влечения к столярному делу, оказался в этой мастерской. Меня никто не гнал, и я стал помогать по мелочам в изготовлении всяких поделок. Очень много делали сигаретниц, махорочниц и портсигаров для сигарет.

Здесь я познакомился и даже подружился с одним из мастеров, которому я помогал. Из его запасов я впервые попробовал настоящий финский плавленый сыр, неизвестный у нас. Размер бруска сыра был равен кирпичу, даже несколько больше. Этого мастера звали Керим, и, по иронии судьбы, он был татарин. Таким образом, Ибрагим нас продал (и, если бы Суоми не капитулировала бы, его предательство было бы нам приговором), а другой — Керим — меня откармливал и учил мастерству.

Керим был лет на пять-шесть старше меня, отлично сложен, широк в кости и человек очень доброго, спокойного нрава. Он был моряком и находился в плену с конца 1941 г.

Как память об этой мастерской, у меня долгие годы хранилась деревянная махорочница из карельской березы с «секретным» запором-задвижкой.

Странно, но во всех трех лагерях (хельсинкском пересыльном, Нараярви и здесь, в сборном) я ни разу не видел Бариева. Сашка тоже не видел. Сомневаюсь, что его оберегали финны, как некоего пособника. Они и старшин-то выдали.

Наконец пришло время подготовки к отправке на родину. Фамилии наши были близки по алфавиту: Бариев, Волохин, Волынец, но все мы в скором времени попали почему-то в разные теплушки и были увезены в разные места.

В период подготовки к отъезду была осуществлена экипировка всех желающих. Это был очень гуманный поступок. Моряки, у которых сохранилась довольно крепкая одежда: форменка, бушлат, брюки и ботинки, отказывались надевать финскую солдатскую форму. Тем, у кого одежда износилась, пришлось. Был конец октября, вечерами холодно, и мы, доходяги, в своей изношенной летней форме мерзли.

Поэтому большинство будущих пассажиров теплушек охотно согласились сменить нашу холодную летнюю форму на теплую суконную финскую.

В большой комнате лежало навалом огромное количество всевозможного финского солдатского обмундирования. Ребята примеряли брюки, кителя, ботинки, шинели. Я надел, сверх своей гимнастерки, темно-коричневый кителек со стоячим воротником (именно в нем я снят на своем первом «паспорте»-справке, где в графе «откуда прибыл» значилось: из лагерей военнопленных). Это был первый в моей жизни документ.

Выбрал серые суконные брюки, финскую шапочку-фуражку и, по ноге, ботинки с высокими голяшками на двух ремешках. Подобрал короткую и довольно тонкую шинелишку, холодноватую для того климата, куда мне с другими предстояло попасть.

К моему великому удивлению, многие ребята надевали на себя по две пары брюк, два кителя и две шинели. Они бы надели и по две пары ботинок, — не получалось. Но они оказались не такими простаками, как мы, одевшиеся кое-как.

За всем процессом экипировки совершенно равнодушно наблюдали финские солдаты-каптенармусы.

Запомнился мне один парень. Его звали Иван (как меня). У него была сытая красная рожа, светлые соломенные волосы. На ногах — крепкие сапоги рыжей кожи. Про себя я его назвал — краснорожий Иван.

Всю войну он проработал где-то на ферме, где и «наел» себе такую харю. Так вот, он страшно волновался: ехать ли ему домой или не ехать… Эта мысль не давала ему покоя, и он со всеми советовался. Очень колебался — не остаться ли ему в Суоми, где ему было так хорошо. Но очень мало, кому было в плену хорошо, поэтому нечего было ему советовать.

Репатриация.

Почему любовь к Отечеству надо обязательно переносить на любое правительство?

А.И.Герцен

Однажды нас построили повзводно, человек по 50 в каждой колонне и куда-то повели. Проходя в открытые ворота лагеря, я брякнул, именно брякнул: «Ох, ребята, попадем мы из ворот в ворота».

Но милый друг Суетин,

Неугомонный наш,

Тогда же все приметил

И взял на карандаш…[65]

Владимир Высоцкий знал, вероятно, что в каждом отделении Красной Армии должен был быть стукач. Но кто же мог подумать, что в обычной колонне пленных, людей одной непростой судьбы, тоже найдется такой профессионал?! Возможно, такой стукач попал в плен в составе своей дивизии и, по привычке, продолжал свою работу, надеясь на последующее снисхождение.

Удивительно, но в сборном лагере на п/о Ханко я совершенно не помню, что делали Сашка Волохин и Боря Ермаков. Я уж не говорю об исчезнувшем Ибрагиме.

А между тем нас всех распределили по алфавиту А-Б-В-Г и т. д. и в один прекрасный день погрузили в теплушки, согласно фамилиям. В «моей» теплушке, однако, не оказалось ни Волохина, ни Бариева. Вероятно, они попали в другие теплушки.

Итак, мы поехали на Родину. Кончился плен.

Попал в плен я 7 августа 1944 г., 4 сентября Финляндия капитулировала. Но со всеми проволочками я пробыл «за границей» еще почти 2 месяца. Много всего было за это время, но…

Осталось, как всегда, недосказанное что-то…

Двери в «родных» теплушках, в отличие от финских во время поездки по Суоми, были всегда закрыты, хотя верхние окошки-люки — не зарешечены. Не было также откровенно видимого конвоя. Комплектация пассажиров в теплушках производилась по царско-зэковскому принципу: 40 человек или 8 лошадей. Короче говоря, нас было много. Двухъярусные нары, в середине, в полу, — дырка для справления малой нужды. Не помню, была ли у нас буржуйка, но было достаточно тепло. Двинулись домой мы 2 ноября. Вероятно, по большой нужде нас все-таки выводили на длительных стоянках. Во время одной такой остановки пленные признали одного прятавшегося и «несудимого» старосту — Андреева. Это был лютый зверь. Ребята пытались добраться до него — его бы разорвали на куски. Но его куда-то увели под усиленным конвоем. Целый взвод солдат и, в середине, высокий, сутулый, немолодой мужик — Андреев.

Запомнилась мне стоянка на запасных путях в Выборге. У кого-то из ребят я раздобыл обертку от цибика чая и карандаш. Написал «письмо», опять-таки Маришке, о том, что я жив-здоров и прошу сообщить об этом моим родным.

Письмо я сложил треугольничком, по армейскому образцу и, дождавшись, когда по запасным путям пройдут железнодорожники, выбросил письмо в люк-окошко и попросил переслать по адресу. Письмо переслали, Маришка его получила и обрадовала моих домашних. Я обещал им, что напишу подробное письмо, когда прибуду на место.

Но куда нас везли, не знал никто. Ехали мы очень долго. Становилось довольно холодно.

На одной остановке, нам казалось, что мы будем здесь стоять долго, так как вроде бы меняли паровоз, мы решили послать кого-нибудь к станции за кипятком. Самым молодым и «спортивным» оказался, по их мнению, я. Я вылез в люк, спрыгнул на землю и, получив от ребят какую-то емкость, побежал к станции. Во время войны на каждой станции, разумеется, не разрушенной, обязательно было налажено обеспечение кипятком. Это вменялось в обязанность железнодорожникам, так как никаких буфетов не существовало.

Набрав из большого крана кипятка, я подошел к своей теплушке и передал ведерко или котелки в люк. После этого я хотел сам взобраться в свое узилище. Но тут ко мне подошел конвойный солдат и обвинил меня в самовольном оставлении своего «вагона», что можно было квалифицировать как попытку «побега».

В качестве наказания я был водворен в последнюю в составе пустую теплушку. «Теплушка» оказалась «холоднушкой». Это был своеобразный холодный карцер на колесах.

Меня заперли, состав тронулся, и я начал замерзать. Как мы потом высчитали, это произошло где-то в районе Урала, а там начало ноября — начало зимы. Я был даже без шинели и, чтобы согреться, стал бегать по своей «теплушке» — сначала кругами, потом — выписывая восьмерки в прямоугольнике пола. Часа три или четыре, до следующей остановки, я занимался этой вынужденной не очень «легкой» атлетикой. На следующей стоянке меня снова перевели в «родной» вагон. Пассажиры оценили мою жертву — я попил горячего чайку.

Ехали необыкновенно медленно. В пути «встретили» праздник Великого Октября и 11 ноября прибыли, наконец, к месту назначения.

Судженка: шахта № 5/7.

Это был небольшой шахтерский городок, а скорее, поселок Судженка (когда-то — Судженские копи)[66]. Для местных жителей мы именовались «репатриированные», для советской власти — «изменники Родины». Мы, конечно, понимали, что с таким гигантским потоком «возвращенцев» очень соблазнительно и легко забросить и внедрить своих людей — шпионов, поэтому неудивительно, что впредь нами должен был заниматься Смерш (Смерть шпионам).

Разумеется, мы тогда не знали <…> о том, что почти во всем мире пленных встречали цветами. Наш прием никого не удивлял.

Нас поселили в каком-то бараке, и немедленно к нам стали приходить вербовщики. Я сбился со счета, который это был барак в моей жизни, но это был «наш» барак, советский. Впрочем, он тоже был за колючей проволокой.

Вербовщики рассказывали нам про устройство шахты, про различные шахтерские профессии, про технику безопасности и прочие специфические подробности. Ликбез длился два-три дня.

Конечно, при ручной добыче (ударение на первом слоге) угля рабочих на шахте всегда не хватало. Орудия труда: кайло, лопата и топор.

За эти несколько дней я подружился с Колей Голиковым, бывшим речным капитаном (он водил суда по реке Свирь). Он был на несколько лет старше меня. Разобравшись с профессиями шахтеров, которые не требовали специального образования (специалисты: электрики, механики и пр.), мы решили выбрать главную профессию на шахте — стать забойщиками.

Нас записали в забойщики. Обучения — никакого, научитесь по ходу дела, в работе. Инструменты: кайло для отбивки угля от пласта и топор, при помощи которого сам забойщик из деревянных лесин сооружает крепление той части выработки, которую он сам «отбил». Весь добытый уголек надо было лопатой, которая оставалась в лаве и не носилась «на-гора», отбросить на столько метров, чтобы уголь угодил в «печь» — наклонный узкий штрек, который вел к узкоколейке.

Шахта № 5/7, куда мы попали, вела разработку огромного, 15-метровой толщины (мощности), крутопадающего пласта, довольно мягкого, сыпучего спрессованного угля. Отбивать его было сравнительно легко — по структуре он был похож на слежавшийся под огромным давлением сырой песок. Но он был монолитным и сухим.

Мощный крутопадающий пласт «выбирали» горизонтальными слоями по 3 метра высотой. Эти выработки надо было закреплять и затягивать все щели «затяжками» — плоскими досками размером 1–1,5 метра. Создавался сплошной щит от стойки до стойки, через который иногда сыпался уголек, оставшийся в верхнем, выработанном слое. Так как пласт был наклонный, то верхняя лава была несколько смещена по отношению к нижней, но опасность обвала всегда присутствовала.

Лава всегда была горизонтальной, и отбитый уголек надо было «долопатить» до «печки». Из одной кучки угля мы с Колей бросали уголь в другую кучу метрах в двух, потом — в следующую, и так — до «печи». Сброшенный в печь, уголь скользил по неподвижным корытообразным рештакам вниз, в откаточный штрек, где грузился в вагонетки, отвозился к стволу и поднимался «на-гора».

Наше практическое обучение началось не с работы кайлом, а с навалоотбойки, то есть перелопачивания огромного количества угля, перемещая его до крутой печи.

В лаве работали около десяти человек: опытные забойщики, собственно и добывающие уголь, молодые ребята и девочки-навалоотбойщики, перелопачивающие за смену десятки тонн угля, и крепильщики.

Нас с Колей Голиковым поставили к большой груде угля с задачей — перекидать его в печь, находившуюся в 1,5–2 метрах.

Мы горячо взялись за лопаты и лихо начали бросать уголь в печь. Однако, к великому нашему удивлению, груда наша не уменьшалась в объеме, а увеличивалась.

Когда мы устали и решили немного передохнуть, то впервые воспользовались нашими фонариками на касках, чтобы оглядеться. В лаве было, конечно, темно. Единственные источники света — фонарики на касках. К стыду своему, мы увидели, что в нашу груду бросала уголь из более дальней кучи одна худенькая девушка. Она одна накидывала нам столько угля, что мы вдвоем не могли справиться с этой массой.

Она работала методично, спокойно, вроде бы не торопясь, но результат ее труда был удивителен. Лопатка ее сияла, как зеркало, — уголь был сухим, жестким и отшлифовал железо до блеска.

Постепенно мы познакомились с бригадой. Выяснилось, что на этой шахте работало много немцев Поволжья. В основном молодые ребята и девочки. «Нашу» девочку звали Нюра, дома она недавно окончила 10 классов. (Поголовно все немцы Поволжья были переселены в Сибирь и Казахстан.)

Жили они вроде бы свободно, но в некоей зоне и без права выезда.

С Нюрой у меня завязался «шахтерский» роман, так как видеться мы могли только в шахте, на работе. Роман, естественно, был платоническим, так как проходил в постоянном окружении шахтеров всей бригады.

Нюра была симпатичная курносенькая девочка, весьма начитанная, прекрасно говорившая по-русски (значительно лучше многих русских). В этой же бригаде работало еще несколько немцев-ребят Нюриного возраста. Как-то «застукав» наш с Нюрой поцелуй (двух измазанных угольной пылью физиономий), эти ребятишки начали подтрунивать над Нюрой.

Однако на нее это совершенно не действовало. Может быть, молодые немцы интуитивно почувствовали во мне еврея, хотя и с именем Иван, а скорее всего просто завидовали: для их сообщества я был чужой.

Мы с Колей Голиковым достаточно долго продолжали оставаться дистрофиками. Отсюда и наша слабая работа лопатами.

Как-то Нюра принесла в лаву большую металлическую банку с крышкой. Во время краткого отдыха она открыла эту банку и передала ее мне. Внутри была алюминиевая ложка, которая торчала в мятой картошке-пюре. Банка была емкостью не менее одного литра. После лагерной баланды пюре казалось необыкновенно вкусным. Подкормка продолжалась много дней, чем Нюра ежедневно доказывала свою привязанность ко мне и полное презрение к мнению окружающих.

Немецкие женщины вообще славятся своей аккуратностью и домовитостью. Интересно мысленно проанализировать развитие событий моей жизни, если бы я связал свою судьбу с этой девочкой. Наверняка мы бы на долгие годы остались жить в этом рабочем поселке, может быть, нам удалось бы продолжить свое образование в горном техникуме (тут же, при шахте), если бы появились дети, тогда «привязанность» к этому региону оказалась бы просто непреодолимой.

Я не знаю, в каких условиях жили эти молодые, выселенные из Поволжья немцы, но мы помещались в настоящем, опутанном колючей проволокой, лагере — с вышками на углах, с утренней и вечерней поверками, с хождением на шахту строем, под конвоем, т. е. со всеми предписанными правилами по охране заключенных. Как тут не вспомнить пророчество: «из ворот — в ворота».

Представляю, как бесновался красномордый Иван, когда вместо сладкой жизни на финском хуторе попал в эти, далеко не сахарные, условия. Как он проклинал себя за свое решение — вернуться на Родину.

Лагерь от шахты находился довольно далеко, поэтому подъем был ровно в 6.00, чтобы к 8.00 успеть на «наряд» в шахтерском участке, где распределяется работа.

После подъема — завтрак. Кислая капуста из бочек служила основным источником питания. Из нее варилась бурда под названием «щи». Таких щей наливали одну тарелку и к ней — пайку хлеба. Эту пайку, грамм 300, я обычно разминал, крошил и размешивал в тарелке вместе со щами. Эту полубурду-полукашу я и съедал.

После завтрака — построение, как обычно в лагере. Длительная, многократная перекличка на сибирском декабрьском морозе (а мы одеты не по-зимнему) и, наконец, команда: шагом марш! Скорее бы — на шахту, там все-таки теплее.

На шахте нам выдали новые спецовки белого брезента, брюки, каски и чуни — резиновые калошки без матерчатой подкладки. Наматываешь портянки, чуни привязываешь веревками. Под грубые брезентовые брюки надо было обязательно что-нибудь поддеть (трусы — летом, кальсоны — зимой). Под курткой у меня была надета советская гимнастерка, может быть даже, моя родная.

Неприятность заключалась в том, что аккумуляторы, которые нам выдавали, были щелочными, их зарядки, даже полной, хватало лишь на 8 часов. Но аккумуляторы были изношены и полную зарядку просто «не держали». В шахте, с момента включения фонарика, мы находились часов 9-10, так что в конце смены нередко становились почти «слепыми».

Вторая неприятность: щелочь вытекала из банки аккумулятора и разъедала куртку, брюки, рубашку и добиралась до кожи. Очень скоро наши новенькие спецовки превратились в темно-серые лохмотья с дырками, разъеденными щелочью.

Глубина нашего горизонта на этой шахте была 200–400 метров, но от ствола до лавы было около трех километров. Так что после подъема в 6.00 до места работы мы добирались к 8.30-9 часам.

В Судженке, как и в других рабочих поселках, личным часам не доверяли. Еще с дореволюционных времен (поневоле вспомнишь «Мать» Горького) весь поселок будили шахтерские и фабричные гудки. К первой смене (к 8.00) гудели в 6.00, ко второй (к 16.00) гудели в 14.00, к третьей смене (к 24.00) гудели в 22 часа. Вот по этим гудкам и жил весь городок.

Собственно, рабочий день длился 7–8 часов, пока не приходила следующая смена, которую было видно, если ты в прямом штреке, издалека по ярким фонарям свежих аккумуляторов. К стволу мы шли очень медленно, так как у некоторых фонари совсем не светили. Слабенько горевшие фонари мы держали в руках, сняв их с касок, и светили прямо себе под ноги. Яркие фонари свежей смены просто ослепляли нас.

Итак, надо было дойти до ствола, подняться «на-гора», сдать аккумулятор, помыться в душе (не оставляя под глазами темных кругов от въевшейся угольной пыли), переодеться, совершить построение, пройти перекличку и только после этого двинуться колонной в лагерь.

В лагере мы снова получали такую же бурду, что и утром. Это был обед и ужин. Очень усталые, мы буквально валились на свои матрасы — мешки, набитые соломой, — и засыпали «богатырским» сном.

Смерш.

И вот тут вступал в работу Смерш. За ночь обязательно несколько человек вызывали на допрос. А ведь этим ребятам завтра (вернее — сегодня) опять вставать в 6 утра и на работе быть предельно внимательным (опасно — чуть зазеваешься — и привет).

В одну из ночей дошла очередь и до меня. Допрашивал младший лейтенант, абсолютно зеленый и необстрелянный юноша.

Дай бог, чтобы моя страна

Меня не пнула сапожищем!..

Е. Евтушенко

А она пнула! И не только меня — миллионы. Сколько лет будет вычеркнуто из жизни каждого из них? Лучших, неповторимых лет! Скольких недосчитается страна уже после войны?! Ученый Бестужев-Лада просчитал, что, помимо прямых потерь войны, мы недосчитались 300 миллионов нерожденных.

Конечно, задачи Смерша вполне понятны: при возвращении на Родину нескольких миллионов пленных и угнанных можно было легко забросить массу шпионов. «И пряников сладких всегда не хватало на всех». До цветов ли тут было? Проще всего — в лагерь, и спокойно фильтровать. Да еще бесплатные рабочие.

Кроме того, негласный, но почему-то всем известный лозунг: «Лучше посадить сотню невиновных, чем пропустить одного виноватого», — действовал всегда.

Хотя документы из Суоми были переданы нашим органам, но, во-первых, документы можно было легко фальсифицировать, чтобы забросить «своего» человека, а во-вторых, один неверный ответ на допросе мог повлечь за собой 25-летний срок «у черта на рогах».

Один из первых подлых вопросов, заданных мне, был такой: «Это правда, что вы сказали: ребята, попадем мы из ворот в ворота»?

Хотя мое предсказание сбылось в точности, я категорически отказался от этих, приписываемых мне, слов. В одну из следующих ночей приступили к подробному допросу всей моей жизни, интересуясь главным образом моей службой в армии. Призыва в РККА, учебы в училище, службы в десантных войсках, фронта, десанта, плена, поведения в плену… вплоть до Судженки.

Когда я начал рассказывать непосредственно о десанте, «продвигаясь» по маршруту день за днем, это так заинтересовало всех смершевцев, что вся ночная смена следователей, включая подполковника, собралась меня слушать.

Конечно, все эти люди всю свою «военную» жизнь находились далеко от фронта и, занимаясь совсем другими делами, были заинтересованы в узнавании чисто военных, фронтовых эпизодов.

Особенно их заинтересовал эпизод, когда мы «ели» несколько раз отваренную березовую кору. Кто-то из смершевцев с радостью вспомнил, что смотрел фильм «Март-апрель», где герои с удовольствием питались отварной березовой корой. Этот следователь был так счастлив, как будто сам побывал в той, кинофильмовской, разведке. Я тоже видел этот фильм, снятый по рассказу В. Кожевникова, и тоже восхищался красивой радисткой в исполнении артистки Измайловой, а также героическими действиями всей разведгруппы. Собственно, из этого фильма я и почерпнул знания о питательных свойствах березовой коры.

В то время рассказ Эммануила Казакевича еще не был экранизирован, а когда фильм «Звезда» вышел на экран, то никакой трагедии не оказалось — все разведчики остались живы. Более полувека понадобилось, чтобы уже в другой стране снять правдивую трагедию «Звезды».

Мне пришлось разочаровать следователей. Я им рассказал, что тоже восхищался фильмом «Март-апрель», но, к сожалению, к реальной жизни это не имеет никакого отношения.

В фильме актеры ели размоченные галетки, а натуральную березовую кору, даже отваренную семь раз, прожевать не было никакой возможности. Рассказал им и о «глушении» рыбы, и о попытках каннибализма, и, разумеется, о подлом поступке Ибрагима. Все аккуратно записывалось, но на какой бумаге, я не запомнил (думаю, что не на такой добротной, как в Суоми).

В общем, следователи отнеслись ко мне вполне лояльно, хотя на освобождение из лагеря это никак не повлияло.

Я продолжал работать на шахте № 5/7 забойщиком. Постоянные удары кайлом, без привычки, «набили» мне какой-то внутренний нарыв внутри ладони правой руки. Нарыв прорвался в совершенно необычном месте: там, где сходятся, сжимаясь, средний и безымянный пальцы. Несколько дней я бюллетенил, затем — снова на работу.

Зима 1944 г. была в полном разгаре, и все мы постоянно мерзли. Простуда не обошла и меня, но выразилась она во внутреннем фурункуле над правой лопаткой. При вскрытии в медпункте гной из нарыва брызнул струей на халат медсестры.

И третий болезненный случай произошел со мной в бане. Поскольку после каждой смены мы мылись в душе, то настоящую баню нам в лагере устраивали довольно редко.

Коллективное мытье имеет свои плюсы и минусы. Когда народу много, всегда есть знакомые, найдутся и те, кто потрет тебе спину, и, кроме того, всегда можно сравнить свое телосложение с фигурами других дистрофиков. (С выводами, разумеется, в свою пользу.)

В тесном предбаннике с мокрым, скользким полом находилось углубление размером 1 куб. метр. С крутой лесенкой, ведущей к печке, которая обогревала банное помещение.

Народу всегда было много, и нередко кто-нибудь оступался и «гремел» по лесенке вниз или летел в свободном падении. Я, разумеется, был не первым, упавшим в углубление истопника, но, в отличие от моих предшественников, ухитрился прислониться голой мокрой спиной к раскаленной чугунной дверце печки.

Раздалось шипение, я сразу даже не понял, что случилось (думал — просто упал), но боль быстро вернула мне ощущение произошедшего.

Печная дверца была изготовлена на местном заводе «имени Второй пятилетки», что и было зафиксировано на ней в виде выпуклых чугунных букв. Эмблема завода-изготовителя очень четко, хотя и болезненно, отпечаталась на моей спине. Правда, в зеркальном исполнении. Еще много месяцев эта надпись отличала меня от других репатриантов. Таковы три моих кратких больничных эпизода за 4,5 месяца пребывания в нашем родном концлагере.

Между тем многие из тех, кто прошел госпроверку Смерш, стали выходить «на свободу», а я, допросы которого давно прекратились, все еще оставался в лагере. Те, кто госпроверку не прошел, исчезали в дальних, более строгих лагерях, обремененные серьезными сроками заключения. В их числе я, естественно, не хотел оказаться.

Однажды, где-то в начале весны, я спросил у следователя, который меня «вел», почему до сих пор мне не разрешают сдать матрас? «Сдать матрас», на котором спишь, то есть вытряхнуть из него соломенную труху и отнести мешок на склад, означало одно: ты более не заключенный и выходишь из лагеря. Правда, свобода была относительная — все мы были невыездные. Мы были крепостными, прикрепленными к шахте.

В эти годы Донбасс еще только начинали восстанавливать, уголь добывали только в Кузбассе и Караганде, причем в основном с помощью ручного труда заключенных. Поэтому рабочей силы, да еще бесплатной, требовалось много.

Следователь мне ответил (хотя мог и не отвечать), что мои ответы на допросах не совпадают с показаниями Ибрагима Бариева. Естественно, показания и не могли быть одинаковыми: ведь мы наверняка «оценивали по-разному» поведение Ибрагима в плену.

«Смершевцы» ожидали получения показаний Сашки Волохина из Донбасса. «Как только показания поступят к нам, — сказал он, — мы будем решать, что с вами делать». Разумеется, я надеялся, что Сашкины показания совпадут с моими: так оно впоследствии и произошло. Но каждый лишний день за колючкой здоровья не прибавляет.

На шахте между тем, и именно в нашей бригаде, появились два новых паренька. Они спустились в лаву в новеньких белых спецовках, еще не измазанные углем, чистенькие и немного робевшие.

Мы уже давно считали себя «обстрелянными» шахтерами. Наши спецовки превратились почти в лохмотья, прожженные щелочью аккумуляторов, и в глазах новичков мы выглядели не лучшим образом.

Один из новичков, Коля, был стройный парень моего возраста, светловолосый, сероглазый, с удлиненным породистым лицом. Второй, Петя, был попроще, курносенький, видно, что не городской. Оказалось, что это власовцы.

Хотя мы работали бок о бок, но конфронтация между нами сохранялась все время. Иногда мы вели жаркие идеологические споры. Но какие бы доказательства необходимости госпроверки Смерш мы ни приводили, на один Колькин вопрос у нас не было ответа. «Я, — говорил Колька, — люто ненавижу советскую власть, вы ее обожаете, воевали за нее, защищали ее. Почему же мы с вами оказались в одном месте?»

И хотя в то время у нас не было ответа на его вопрос, некоторое время спустя жизнь все расставила по своим местам. Если нас, пленных, считали изменниками, то власовцев — активными врагами. И они вдруг исчезли. Больше я их не видел. Да, власовцев у нас тогда не жаловали.

Колонны шахтеров-репатриантов начали редеть: многие вышли из лагеря. Но все равно бредущие строем, плохо одетые и усталые уже с утра эти рабочие под конвоем представляли жалкое зрелище. Кроме того, эта финская форма…

Как только была разрешена переписка, я, кроме писем домой, стал посылать, одно за одним, письма по адресу: Москва, Кремль, Сталину, в которых просил меня отправить на фронт. Никто из нас, насельников лагеря, не знал, сколько еще продлится война, и поэтому я был в надежде, что моя помощь пригодится. Однако стране нужен был уголек, а на фронте дела шли неплохо: Берлин было приказано взять, не считаясь с потерями, к 1 мая. И не считали потерь, и взяли Берлин к празднику. А что положили 400 ООО солдат — кого это волнует. Так что обошлись без меня.

Но тогда, в середине апреля, когда мне разрешили «сдать матрас», мы ничего этого не знали. Значит, показания Сашки Волохина наконец пришли, и их данные совпали с моими.

«Свобода», или Шахта № 9/15.

…Выйдя на «свободу», я был направлен в соседний рабочий поселок Анжерку, примерно в пяти-семи километрах от Судженки. При всей радости свободы, мне было жалко только потери возможности видеться с Нюрой, так как встречаться мы могли только в шахте, а покидать Судженку им было запрещено.

Я был «определен» на местную шахту № 9/15 треста Анжеро-уголь, комбината Кемеровуголь.

Тут я получил свой первый, после плена, документ. Откуда прибыл? — Из лагерей военнопленных. Где работает? — На шахте № 9/15. Кем работает? — Забойщиком.

И печать с подписью. Первый документ — не шутка, это подтверждение некоторой реабилитации. Кроме того, — на нем фотография худого изможденного мальчишки, подстриженного под полубокс.

Все, переведенные в Анжерку, жильем обеспечены не были и должны были разместиться в частном секторе.

Так закончился еще один кусок моей жизни, обрамленный колючей проволокой двух государств.

«И осталось, как всегда, недосказанное что-то…»

Большинство шахтерских поселков того времени были очень похожи друг на друга прежде всего своей резко пересеченной местностью. Все они построены прямо над залежами угля, а так как уголь постепенно выбирается, то над этими пустотами, хотя и «частично» забуртованными породой, почва постепенно опускается. В некоторых местах Анжерки даже образовались довольно глубокие озера.

Не выбирался уголь только под каменными строениями, чтобы они не были подвержены разрушению. Никто не думал о будущем, когда каменных строений станет много. Основное жилье — обычные сибирские деревянные избы и, разумеется, неистребимые бараки.

Кроме того, шахтерские поселки всегда окружены терриконами — высокими (до 150 метров) холмами, состоящими из выбранной и поднятой «на-гора» породы (от проходки ствола и основных электровозных туннелей) и остатками дымящегося угля. Терриконы всегда дымились — уголь самовозгорался и тлел.

У одного из немногих кирпичных домов поселка, кажется, горкома партии, собралась небольшая группа людей, сплошь одетых в серую финскую военную форму. Вокруг, присматриваясь и выбирая себе постояльцев, медленно ходили женщины. Со стороны это, вероятно, напоминало рынок рабов.

Здесь вообще никогда не видели вражеской военной формы, поэтому бывшие пленные тем более казались чужими. Женщины очень внимательно присматривались к чужим людям. Кто-то из них искал помощника в огородных работах, кто-то, откровенно, мужа, кто-то — сына. А кому-то просто необходима была помощь от шахты. Ведь шахта выделяла тонну отопительного угля за постояльца. Не помню только — в месяц или в год. А может, только зимой. (А зима — длинная.)

Кроме того, шахтер получал 1200 гр. хлеба в день, 4 кг мяса, 1 кг масла, крупы, сахар и т. д. (это в месяц).

Ко мне подошла немолодая женщина лет 45 и предложила поселиться у нее. Мне было абсолютно все равно, где жить, поэтому я согласился. Вероятно, оформлялись какие-то документы, затем мы направились к моему новому свободному пристанищу. Адрес: ул. Пятилетки (как у меня на спине), д. 46.

Это был обычный деревенский дом: сени, две комнаты, хлев с коровой, огород. От шахты примерно 2 км.

«Здравствуйте, дорогие мама, папа и братишка Боря!» Так начинались все мои письма домой. Другой адресат — наш вождь. Просьба: отправить меня на фронт. «Ждите ответа». В течение апреля 1945 г. я послал в Кремль четыре или пять писем. Естественно, в ответ — ни слова.

Хозяйку звали Мария Ивановна Бедрина. Неподалеку, на этой же улице, жила ее старшая сестра Агафья Ивановна. Муж Марии Ивановны в начале войны был трудомобилизован в Новосибирск, где работал на авиазаводе. По его словам, даже при сборке авиамоторов рабочие иногда пользовались методом кувалды, подгоняя неточно изготовленные детали. Нетрудно себе представить летные качества этих машин.

Андрей Александрович Бедрин (к тому времени уже вернувшийся домой), мужчина высокий, костистый, сильно пьющий, занимался тем, что возил не кого-нибудь, а самого начальника всех местных лагерей военнопленных. Зимой он запрягал лошадь в маленькие сани-кошевку, летом — в одноконный тарантас.

Начальник, кажется, имел звание полковника. Со своим кучером, Бедриным, его связывала обоюдная неистребимая любовь к водке.

Марии Ивановне было 46 лет. Ее сын, примерно моего возраста, служил в армии на Дальнем Востоке. По-моему, я жил у Бедриных на полном пансионе, так как не помню, чтобы еще где-то питался. Это означает, что все мои карточки были отданы хозяйке и она сама их отоваривала. Зато я самовольно брал из погреба крынку с молоком и пил без ограничения. Впрочем, как я питался, толком не помню, а спал я у самой двери в проходной комнате. Так как на шахте я сильно уставал, то бессонницей не страдал: дверь из сеней могла открываться, закрываться — я ничего не слышал.

Шахта № 9/15 была более современная, чем № 5/7, но условия труда здесь были гораздо труднее.

Во-первых, она была газо— и пылеопасная. И угольная пыль, и метан взрываются от малейшей искры. Все механизмы, от телефона до электромотора, были в герметичных корпусах. Вентиляция здесь была свирепая: постоянно ходили контролеры, «десятники по вентиляции», со старинными лампами, показывающими наличие метана, ходили непрерывно. Пламя лампочки меняло свой цвет в присутствии газа.

Многие штреки были перегорожены плотными деревянными открывающимися воротами, при помощи которых регулировали воздушные потоки. Мощные вентиляторы гнали с «гор» сильный ветер. Зимой с температурой до минус 50 градусов, летом — жаркий воздух, и было душно. На холодных сквозняках было несложно простудиться.

Во-вторых, — и это было главное, — добыча велась на крутопадающем пласте с падением крутизны 74° при мощности пласта 3 м 20 см. Уголь крепкий, коксующийся, почти антрацит. Шахта в сутки выдавала до 5000 тонн угля.

По стволу шахты спускались и поднимались клети — шахтерские лифтовые кабины. В клеть набивалось человек 20. Стояли так плотно, как сельди в бочке. Если ты оказывался рядом со знакомой девицей из твоего участка, можно было, не теряя времени, пообжиматься.

Клеть опускалась на рабочий горизонт, то есть глубину вырабатываемого пласта. В некоторых шахтах было по нескольку рабочих горизонтов (как располагались пласты).

Наш горизонт — 200–300 метров от поверхности. Из клети — выход в квершлаг — просторное бетонированное, хорошо укрепленное пространство, похожее на начерно выстроенную станцию метро, еще без отделки.

Здесь находится диспетчерская, и сюда электровозы подвозят двухтонные вагонетки с углем. Эти вагонетки поднимают «на-гора» в тех же клетях. Наверху их разгружают при помощи опрокида, спускают на горизонт, и этот порожняк снова гонят к лавам.

<…>

В начале 1946 г. я стал лесодоставщиком, в обиходе — лесотащиком. Единственным инструментом в этой профессии была толстая (диаметром 15 мм) скоба. Один ее конец был круглым (для руки), другой — остро заточенным и загнутым как клюв, для врубания и захвата бревна. При условии, что это лето и древесина не замерзшая. Зимой в обледенелую лесину скоба не врубалась. Приходилось просто обхватывать эту ледяную глыбу и, волоча ее на себе, медленно и осторожно спускаться по стойкам до нужного места. Хотя эта работа была нелегкая, я с ней справлялся очень хорошо, да и ладонь от кайла не болела.

В это время я уже мог считаться довольно опытным шахтером. Хотя я щеголял в натуральной рванине — моя спецовка была прожжена с двух боков и изношена донельзя. Зато лицо до конца смены оставалось чистым. Первый показатель новичка-шахте-ра — это грязное, все в угольной пыли, лицо. Когда во время работы потеешь, очень хочется вытереть лицо рукой, но руки — черные от угля, и ты воздерживаешься.

А новичок постоянно вытирает лицо то рукой, то рукавом и к концу смены становится чумазым как… шахтер. Так что отличить новичка легче легкого. Оказалось, что определенная элегантность есть и в рванине.

Несмотря на то что по общенародным меркам карточки шахтерских норм были значительно насыщеннее, чем у рабочих, работающих на поверхности, тем не менее нам на каждый рабочий день полагался так называемый доппаек — ведь обеденного перерыва (в течение «смены» от 6.00 до 18.00) не было.

Доппаек состоял из 50 граммов сала и 100 граммов черного хлеба. Это выдавалось по талонам. Можно было сохранить два-три талона и получить сразу, например, 150 граммов сала и 300 граммов хлеба. Все это съедалось в шахте, причем сало держалось черными от угля руками и все становилось черным. Однако это никого не смущало — сало с угольной пылью было таким же вкусным. В такой искаженной форме сбылась моя мечта, задуманная в плену: «Если останусь жив, после войны — сало с салом буду есть». Вообще угольная пыль заменяла нам и йод, если появлялась ссадина или ранка. Потом эта ранка оставалась на всю жизнь, правда — синего цвета. У многих шахтеров были такие синие отметины в разных местах.

Вечная беда была с аккумуляторами: в конце смены лампы едва светили и идти к стволу было сплошное мучение. Идешь как слепой. Светишь себе под ноги, чтобы не упасть. Новая смена ослепляла нас своими ярко горевшими фонарями. Приходилось щуриться.

В один из дней при встрече в штреке с новой сменой я вдруг услышал: «Марык! Марык!» И ко мне как ни в чем не бывало подошел Ибрагим Бариев, надеясь, видимо, что я буду так же рад нашей встрече.

Я мгновенно взбесился, выхватил топор, заткнутый за пояс за спиной, и погнался за Ибрагимом. Меня схватил какой-то человек из свежей смены, обнял, другие отняли топор. Я никого не узнавал: яркие фонари ослепляли. Ибрагим убежал. Державший меня человек осветил себя своей лампой, и я узнал одного из моряков, знакомого еще по полуострову Ханко (между прочим, одного из членов «суда»). Помню только, что фамилия его была на «В» — Веревкин или Варавкин. Вообще, сюда, в Судженку и Анжерку, завезли «ванков» с фамилиями на первые буквы алфавита. Я думаю, что, если бы лампа моя горела, я бы погнался за Ибрагимом и — один удар топором, даже не до смерти — и… приличный срок в других местах.

Для меня эта встреча означала многое. Раз Бариев тоже вышел на свободу, значит, его предательство товарищей не бралось в расчет, так как оно ведь не было предательством Родины. Я же оставался при своей оценке, считая его подлецом и предателем. Ведь если бы нас в Суоми допрашивали немцы и татарин Иван Волынец был назван евреем, то его, сиречь меня, не спасло бы то обстоятельство, что я был обрезан. Скорее — наоборот.

Больше я Ибрагима не встречал. Он наверняка умотал домой, в Татарстан. Вообще, размышляя сейчас о поведении Ибрагима и Смерша, я прихожу к выводу, что мною руководила в то время скорее обида на следователей, на их несправедливость, чем на самого Бариева. Ведь из-за его лживых показаний меня продержали в лагере, быть может, лишних два месяца в ожидании показаний Сашки Волохина. Бездарная следовательская работа и полное презрение к судьбе человека.

Предательство Ибрагима как бы оправдывалось. Достойное и подлое поведение в плену, таким образом, уравнивалось.

Я убежден, что если бы Ибрагим на полуострове Ханко не прятался и был обнаружен, то наши с Сашкой показания против него на «суде» могли стоить ему если не жизни, то значительной потери здоровья. А так «поправлял» здоровье я, прожив в лагере с тем самым питанием лишних два месяца. Странно, почему я его не видел в лагере при шахте № 5/7?

Живя у Бедриных, я был совершенно лишен информации: ни газет, ни радио. Даже книг не было.

О нашей победе я узнал от Кати — племянницы Марии Ивановны. Я спал на своей койке возле двери после ночной смены. Катя ворвалась в избу, разбудила меня, стала целовать. Радость была необыкновенная.

Первой моей мыслью была та, что, может быть, теперь нас отпустят домой. Но не тут-то было. Оказывается, существовал негласный приказ: закрепить рабочих на постоянном месте труда, то есть фактически мы уже давно — крепостные.

Для всех в Анжерке, кто меня знал, я был Ваня Волынец. И только начальник участка № 52 на шахте и на ул. Пятилетки, дом № 46, знали меня как Марка Волынца.

Все лето и осень 1945 г. я продолжал работать забойщиком. Моя идея-фикс и тут меня не покидала: я тщился доказать, что евреи могут хорошо работать, наравне с другими шахтерами. Так же, как на фронте, — что евреи могут хорошо воевать.

Результат этих наивных усилий оказался для меня совершенно неожиданным. Бригадир Петр Бондаренко как-то пригласил меня в гости (что также было удивительно) и, представляя своей жене, сказал: «Ось, бачь, — це Ваня Волынец и вин каже, что вин еврэй!»

Никого переубедить, конечно, не удалось, просто меня считали не евреем.

Через два дома от Бедриных жили мать с взрослой дочерью, работавшей кассиршей на нашей шахте. Ее звали Татьяна. Она часто забегала к нам, не скрывая, что я ей очень нравлюсь. Я к ней был не просто равнодушен; она мне активно не нравилась. Однажды я спал после ночной смены в большой комнате с закрытыми ставнями окнами. Иногда мне разрешали там отсыпаться. В тот раз я был разбужен довольно продолжительным поцелуем. Проснувшись и увидев Татьяну, я демонстративно взял крем и помазал себе губы. Ее это нисколько не обескуражило. Более того, она предложила доставлять мне на дом мою зарплату, чтобы зря не стоять в очереди в кассу после рабочей смены. Я не отказался.

Однажды я зашел к ней домой за деньгами, и она с матерью упросили меня немного посидеть у них. Мать принесла мне в кружке какое-то питье. Когда я поднес кружку ко рту, я почувствовал отвратительный запах. Пить я не стал. Марья Ивановна, узнав об этом, предположила, что вонючая жидкость в кружке вполне могла быть «приворотным зельем».

Судьба Татьяны трагична. Через полгода она вышла замуж, а еще через несколько месяцев муж ее зарезал из ревности.

У Бедриных дома была гитара, и я, зная всего несколько аккордов, в свободное ото сна время бренчал на ней, импровизируя на почти один и тот же мотив, различные стихи.

Кроме рынка, который считался еще и подобием клуба, я почти никуда не ходил. Рынок находился в центре городка, а я жил ближе к окраине. Но в выходной день можно было прогуляться. В городке очень часто встречались серые финские шапочки, а ближе к осени — шинели. От одного их вида настроение портилось: ходили будто меченые. И хотя все работавшие получали зарплату, а на рыночные продукты тратили не так много, все равно купить себе новую, не репатриантскую, одежду пока не могли.

Я в письме попросил родителей прислать мне обычную телогрейку, так как это была в то время униформа для всего работающего народа.

Всего я получил две или три посылки. В первой же мне предназначались: телогрейка цвета хаки, носки и еще какие-то бритвенные мелочи. Марии Ивановне прислали чулки, о которых тут и думать забыли. Андрею Александровичу то ли табак, то ли папиросы. Мои еще не знали, что я курю, так что курево мы поделили пополам. Были какие-то конфеты и т. п.

Краешек ленд-лиза зацепил и Анжерку. Что именно и сколько всего разного было в гуманитарной помощи, мне неизвестно, но мне лично достались желто-коричневые, толстой кожи ботинки на толстенной (почти 1 см) кожаной подошве. Мои финские ботинки к тому времени пришли к своему финалу. Эти новые были «без сносу». Я был очень доволен моей экипировкой, подготовленной к осени и зиме.

Надо сказать, что в лагерные зоны гуманитарная помощь не предназначалась, а в Анжерке лагерей не было: тут все жители были «свободными».

Все лето и осень 1945 г. в Москве шла пока еще невидимая и безрезультативная работа, цель которой — мой приезд в Москву. Инициатором, конечно, была мама. Основанием моего официального возвращения было мое довоенное заявление в Авиационный приборостроительный техникум, которое было в техникуме в целости и сохранности.

Закон вроде бы разрешал отпускать даже изгоев на учебу. Но для формального выполнения этого закона нужно было приложить немало усилий, так как руководство шахты категорически никого не отпускало.

Между тем работа в лаве продолжалась в любое время дня и ночи. В три смены в любое время года. <…>

Из дома мне прислали костюм: брюки и пиджак. Наконец я смог избавиться от ненавистной финской формы. Естественно, на шахту я ходил в старой одежде и телогрейке.

Когда наступили морозы, а они случались до минус 50°, мне приходилось, после смены в шахте, возвращаться домой одетым таким образом: на ногах — американские ботинки, финские брюки, кителек, телогрейка, влажное, после бани, полотенце (вместо шарфика) и что-то вроде кубанки. Шарфик замерзал до каменного состояния, но я ни разу не простудился от этого ледяного компресса. Ботинки же повели себя удивительно: подошвы совершенно перестали сгибаться. Они, оказывается, были изготовлены из прессованных опилок кожи, пропитанных каким-то клеем. Клей на морозе просто каменел, и подошвы превращались в деревянные колодки. Кстати, такие ботинки на деревянных колодках-подош-вах использовались финнами для обувания пленных. Некоторое время носил их и я. Это когда я променял голенища своих офицерских суоми-сапог на буханку хлеба. Такие ботинки были в придачу к хлебу.

Заработки на шахте были приличными, но вычеты за разные государственные услуги (жилье, уголь) весьма значительными. Так что мне только к середине зимы удалось купить себе вожделенные, очень модные в тех местах, сапожки из мягкой хромовой кожи, на кожаной же подошве. Это были изделия местных сапожников. К ним, как было принято, купил и калоши.

В костюме, присланном из дома, брюки были сантиметров на 15 длиннее моих ног. Но я их не укорачивал, а заправлял в сапоги, делая «напуск». Сами сапоги я превращал в модные тогда «прохаря», то есть голяшки сминал книзу, делая складки. Получался вид вполне блатной: сапоги — гармошкой, брюки — с напуском, прическа — с челкой — блеск. Такой Ваня Волынец.

С Марией Ивановной у меня к тому времени сложились вполне доверительные отношения. Она мне много рассказывала о сыне Викторе, о муже-пьянице.

Андрей Александрович Бедрин был в молодости видным парнем, высоким, сильным, с немного лошадиным лицом. На шахте, под землей никогда не работал, только на поверхности. Каким-то образом, будучи совершенно здоровым и по годам подлежащим призыву, сумел заменить армейскую службу на «трудфронт».

В жизни этот дядька искал (и находил) пути наиболее легкие. В отношениях с женой был совершенным животным: «Придет, бывало, пьяный, залезет на меня, сделает свое дело, отвернется к стенке и храпит». От него Мария Ивановна сделала 22 аборта. (Прямо для книги Гиннесса, о которой нам, конечно, ничего не было известно.)

Все это она рассказывала мне, ровеснику ее сына, абсолютно спокойно, как дело совершенно обычное.

Зимой, когда нужно было помогать по хозяйству, Андрей Александрович всегда отсутствовал. Для коровы нужен был корм, его доставанием никто не занимался. Я думаю, что хитрый Андрей специально создавал такую ситуацию, чтобы корову зарезать. Меньше жизненных забот и попировать можно.

Однажды я прихожу с работы после первой смены, часов в 6 вечера. В проходной комнатушке, где я сплю и куда выходят конфорки печки, — жара невыносимая. На печи стоят несколько противней, на которых жарятся огромные куски мяса, граммов по 500–600 каждый, не меньше. На моей койке, у двери, сидит молодая светловолосая женщина, довольно миловидная, но какая-то понурая. В горнице — главной комнате этой избы, где мне иногда позволялось спать после ночной смены — стоит стол, уставленный блюдами с мясом, и сидят напротив друг друга двое: Андрей Александрович и его начальник-полковник, тот, которого возит Бедрин. Барин и его кучер. Оба совершенно пьяные и, по-моему, уже не видят друг друга.

Мария Ивановна уже не суетится, обслуживая их, но сама, вероятно, тоже приложилась к стопочке. Она ходит из комнаты в комнату совершенно потерянная.

Меня, конечно, угостили мясом по поводу тризны по буренке. Пить я не стал (с начальником-то всех узилищ), а с женщиной мы разговорились. Оказалось, что она — москвичка, всего на год старше меня. Очень рано вышла замуж за молодого офицера МГБ. Парень был шустрый, быстро сделал карьеру, но не на фронте и не в центре, а на периферии и непосредственно по охранному ведомству. Довольно быстро дослужился до полковника, но одновременно стал алкоголиком: пьет ежедневно.

Обеспечены они с мужем отлично (возможно, частично и за счет заключенных), но этим супружеством она давно тяготится. Удивительно, что эта молодая «полковница», впервые увидев меня, была так откровенна. Она же понимала по моей одежде, кто я (я только пришел из шахты). Мы сидели и вспоминали Москву, а ее муж в соседней комнате пребывал в своем любимом состоянии. Вот судьба! Бедные женщины. Совершенно разные по своему «социальному» положению и по возрасту, обе они: и Мария Ивановна, и эта москвичка — были одинаково несчастны. Я даже не знаю, кто из них несчастнее.

Между бывшими «ванки-пойка», несмотря на разницу в возрасте существовало какое-то подобие братства. Видимо, от схожести судеб. В другое время они, быть может, и не заметили бы друг друга.

Как-то на рынке (или на работе) ко мне подошел один едва знакомый мужчина лет сорока пяти, тоже бывший пленный. Кажется, его звали Николай Степанович. Он в Анжерке, видимо, обосновался весьма основательно: жил с женщиной, потерявшей мужа, в собственном домике. У нее была дочь от первого брака, лет девяти-десяти.

На носу был какой-то праздник, и он пригласил меня провести его вместе, в семейном кругу. Он считался дома главой семьи и был человек положительный. Не знаю, почему он пригласил именно меня, но я согласился. Мне все равно было некуда деваться. Видеть Бедрина с налитыми глазами не хотелось.

Домишко Николая Степановича находился в центре, почти на главной улице. Эта улица была «обустроена» деревянными тротуарами, между которыми пролегала собственно проезжая часть с грязью по колено. <…>

Компания у Николая Степановича собралась небольшая: он, его «жена», дочь, я и квартирантка — учительница младших классов, которая снимала у них угол, вернее — койку.

Ее звали Александра Ионовна Андреева, ей было 19 лет (мне — 20), и угол она снимала здесь, потому что школа была рядом. Сама она родилась в поселке при станции Яя. Вот так называлась одна из незамечаемых станций на Транссибирской магистрали.

У нас с Сашкой в первый же вечер знакомства возникла взаимная симпатия. Мне она нравилась внешне, и, кроме того, подкупало то, что она — учительница. Ей, возможно, понравился Ваня Волынец, а может быть, воодушевило то, что я москвич. Во всяком случае, идея Николая Степановича оказалась стопроцентно плодотворной.

Мы стали встречаться, наша страсть не пропадала, и через пару месяцев она стала второй женщиной в моей жизни. Встречались мы в основном у нее в доме. Обычно я приходил вечером и, войдя в сени, стучал в дверь. В домике раздавался громкий вопрос хозяйки: «Милый или постылый?» — и в ответ — Сашкин голос: «Милый, милый!» После этого я входил. Вот такой ритуал.

В качестве своего знакомого Саша пригласила меня в школу на какой-то очередной праздник. Были танцы под патефон. Там же она показала мне парня, который очень хотел ей понравиться. Его «тоже» звали Ваня.

Ночами (в свободное от шахты время) мы просиживали на каком-то жестком сундуке в углу комнаты, где жила Саша. Я курил, «играл» на гитаре и пел вполголоса всевозможную есенинщину и ямщикнегонилошадейщину. Некоторые песни на «правильные мотивы». К другим, например, стихам Есенина, я «сочинял» свои душещипательные мелодии, очень похожие друг на друга, тем более что гитарных аккордов я знал — кот наплакал.

Весной, когда подсохли деревянные тротуары, мы прогуливались по главной улице (без оркестра), ходили в кино, фотографировались в местной фотографии и даже один раз были в ресторане. Короче говоря, любили друг друга, причем я для нее оставался Ваней.

Между тем я видел бесперспективность моего участия в пожизненной шахтерской профессии. Восьмиклассное образование позволяло мне учиться при шахтном учебном комбинате на электротехника. Я стал посещать занятия по электроспециальности, хотя совмещать это с работой и встречами с Сашкой было нелегко. Иногда с Сашкой мы стояли по часу, по два на 30-градусном морозе, так как в доме все помещение было занято. Я был в своих хромовых сапожках. Ноги коченели, но ни разу не простудился.

Зимой 1946 г. состоялись первые послевоенные выборы в Верховный Совет, и нам, репатриантам, было разрешено участвовать в них. Разумеется, в качестве избирателей. Для меня это были также первые выборы. Значит, я не был лишен гражданских прав, то есть не был «лишенцем».

Племянник Моисея, мужа тети Поли, Ефим (Фима), по «натырке» моей мамы, продолжал ходатайства в Наркомате угольной промышленности. С моим заявлением (техникум авиаприборостроения) и резолюцией о возможности моего приема Фима обратился в Наркомат.

На нашей шахте получили телеграмму с указанием освободить меня в связи с отъездом на учебу. Такого здесь никогда не случалось. Разумеется, мне отказали.

Начальник шахты, Быстров, — барин в коричневом кожаном пальто на меху и фетровых, на коже, бурках, проходя мимо шахтеров, даже не оборачивался в их сторону.

Сразу после революции, в 20-е гг., неугодных начальников, плохо относящихся к рабочим, сажали в обычную тачку и под улюлюканье вывозили вон, за пределы шахтной территории. Сейчас такой вольницы быть не могло. Быстров, как и вся власть, считал нас людьми второго сорта, а рабочие были нужны, уголек надо давать.

Получив отказ на шахте, я (через несколько дней) направился в трест «Анжероуголь». Пошел туда сразу после смены (естественно, приняв душ), вошел в кабинет какого-то начальника — то ли это был сам начальник отдела кадров, то ли его заместитель, поставил топор (мой инструмент) в угол кабинета и предъявил копию телеграммы из Наркомата.

Начальник, увидев топор, слегка оробел, но прочел документ и сказал, что своей властью освободить меня не может. Иерархия была такая: Наркомат угольной промышленности — Комбинат «Кемеровуголь» — трест «Анжероуголь» — шахта № 9/15.

Следовательно, мне надо было ехать в Кемерово, в комбинат. Каковы крючкотворы — футболили меня туда-сюда, надеясь, что я в конце концов запутаюсь и отступлюсь. До Кемерово было 300 км, а я продолжал работать. Рабочая неделя была, как повсюду, шестидневная. В выходной ехать не получалось — Комбинат тоже мог не работать. Но на шахте есть один день, когда ты сегодня работаешь в утреннюю смену (приходишь домой в 18.00), а завтра тебе выходить в ночную смену, т. е. — к 22.00. Это так называемая «пересменка».

Используя «пересменку», я вечером, после первой смены, поехал в Кемерово. Приехал туда ночью, где-то, на вокзале, поспал и утром направился в Комбинат. Из документов у меня был мой вшивый «паспорт» (с указанием, откуда прибыл), справка, подтверждающая, что я работаю забойщиком на шахте № 9/15, и копия телеграммы из Наркомата. При худшем стечении обстоятельств меня запросто могли задержать для выяснения личности. Не сбежал ли я? Короче говоря, я успел обернуться с этой поездкой за сутки. К счастью, все начальство было на месте, документ — оригинал телеграммы — не был «утерян», и меня приняли довольно спокойно.

Очень им хотелось узнать, какие у меня связи в Наркомате, но страх перед вышестоящим начальством пересиливал любопытство. Они, крючки, конечно, понимали, что здесь все не так просто. Случай, может быть, единственный во всем Комбинате, но ослушаться нельзя.

Случалось, конечно, освобождаться от бывших пленных, но только тех, кто не прошел госпроверку Смерш. И уезжали они обычно далеко на восток.

Так как я и сам не знал всех подробностей появления телеграммы из Наркомата, то наивно и правдиво объяснил, что мои родители взяли из техникума мое довоенное заявление и пошли с ним в Наркомат. Из письма родителей я знал, что Фима «хлопочет». Таким образом, формально все выглядело вполне конституционно.

Скоро сказка сказывается… Был уже май 1946 г. Комбинат разрешил, Трест разрешил, из шахты я был уволен и… немедленно лишен всех видов продовольственного обеспечения: хлеб, мясо, масло, крупы — как неработающим, уголь хозяйке — ноль.

Сашка в это время работала пионервожатой в школьном лагере, в девяти километрах от Анжерки. Она прибегала домой, в свой угол, вечером и уходила рано утром к подъему флага в лагере.

Удивительно, что при полном отсутствии какой бы то ни было связи наши свидания никогда не срывались.

Больше месяца провел я в качестве полного безработного. Денег было совсем мало, голод ощущался. Бедрины относились ко мне хорошо: они понимали, что я вот-вот должен уехать. Катя, племянница Марии Ивановны, вдруг подарила мне вышитый платочек, по местным понятиям, явное признание в любви, хотя и несколько запоздалое.

На станции железной дороги с маленьким строением и скромной надписью «Анжерка» далеко не все поезда останавливались. Пассажирские составы были битком набиты офицерами и солдатами, возвращающимися с Дальнего Востока. Там проходила массовая демобилизация.

Железнодорожный билет до Москвы стоил 92 рубля. Билет я купил, но сесть в поезд не мог несколько дней.

Слово «невыездной» тогда еще не было в ходу, хотя, в определенном смысле, все мы на шахте были невыездными. И вот я, наконец, оказался выездным (пока — из Анжерки).

Последнее прощальное свидание с Сашкой произошло очень ранним утром, в день моего отъезда, на крыльце домика, где она жила (в 6.00). При поцелуе она укусила меня в губу (чтобы дольше помнил). Эту ранку я и привез в Москву, вызвав некоторые расспросы родителей.

Денег на дорогу (кстати, присланных из дома) у меня было рублей 600–800, вещей — только одна холщовая сумочка, в которой лежали калоши. И размер сумочки точно соответствовал размеру калош. Больше никаких вещей не было — все свое барахло я оставил у Бедриных, с которыми попрощался уже после Сашки, так как улица Пятилетки была ближе к станции.

Был июнь, я ехал в костюме, прохарях, без шапки. Завершался еще один этап моей биографии, горький и радостный (благодаря Сашке) кусок моей жизни. Дома я не был с августа 1941 г.

Август 41-го — февраль 43-го — колхоз;

Февраль 43-го — август 44-го — армия, фронт, десант;

Август 44-го — июнь 46-го — плен, Смерш, шахта, отъезд.

Прощай, Анжерка…

«…И осталось, как всегда, недосказанное что-то…»

Поскольку билет у меня был, а сесть в поезд, который один раз в сутки останавливался на нашей станции, не представлялось возможным, я решил ехать на крыше.

Документы: квазипаспорт, справка об увольнении из шахты. Во время начала движения поезда, когда проводники закрывают двери вагонов, я цеплялся за лесенку в торце вагона, ведущую на крышу. Таких, как я, было немало. На крыше каждого вагона были «пассажиры».

Тот факт, что у меня был билет, не спасал от штрафов. Когда поезд останавливался, все «кидались» с крыш и убегали, выжидая начала движения. «Садились» всегда только на ходу. На малых станциях поезд стоял всего 1–2 минуты и мы оставались на крышах. Зато на основных станциях, в городах, где менялась паровозная бригада, остановка длилась 40 минут.

За это время нужно было успеть умыться, так как копоть и дым от паровоза превращали лицо в физиономию шахтера.

Электровозов тогда не было, а паровозы дымили жутко, сжигая уголек, к которому, может быть, и я приложил руки. После умывания можно было заглянуть в станционный буфет или привокзальный рынок и что-нибудь поесть, не забывая при этом, что поезд может двинуться в любую минуту.

В Новосибирске я чуть было не отстал от поезда. Пришлось садиться на довольно быстром ходу, т. к. на станции было очень много милиции, а при ней на крышу не влезешь.

За сутки поезд проходил примерно 1000 км (50 км/час). Четыре города за четверо суток: Новосибирск, Омск, Свердловск, Киров. За эти четверо суток меня штрафовали шесть раз. «Ехать на крыше не положено!» Я показывал билет, но это не помогало. Штраф почему-то всегда составлял 92 руб. и брался, конечно, без квитанции.

В Кирове (1000 км до Москвы) мне удалось в цирюльне помыть голову, постричься и побриться. Более того, я сумел договориться с проводником, и он впустил меня (конечно, не бесплатно) в тамбур. Так что целые сутки я ехал почти цивилизованно и в Москву прибыл побритым, умытым и выглядевшим в своих прохарях и брюках навыпуск как натуральный зэк, вернувшийся из тюрьмы. Что было не так далеко от истины.

Встречала меня вся семья: мама, папа и Борис. Все, конечно, были счастливы: завершился тяжелый этап моей жизни. Но мать пришла в ужас от моей челки, от блатных сапог с голенищами «в гармошку». Она велела тут же вытащить брюки из сапог и прикрыть безобразные сапоги. Велела также убрать дурацкую челку, вернее — причесать ее.

Брюки были длиннее моих ног на 15 см, и их пришлось загибать вовнутрь. Кое-как с этим справились: «гармошку» прикрыли мятыми неряшливыми брюками. С моей точки зрения, я стал выглядеть значительно хуже.

Я прибыл на Ярославский вокзал. Домой ехали от станции метро «Комсомольская» до ст. «Дворец Советов». Оттуда на автобусе — до Ново-Девичьего монастыря и далее пешком до дома, всего 10 минут.

Дома, в числе моих вещей, я обнаружил сделанный мною в деревне рубанок без железки и заготовки для лучковой пилы (все из клена). Это было очень приятно и трогательно: родители везли все это за две тысячи километров с одной целью — порадовать меня. Вернулась домой и лейка.

Попался мне также мой дневник, который я вел в колхозе. Своей примитивностью и бездарностью он произвел на меня удручающее впечатление. Я его безжалостно изорвал, о чем сегодня сожалею.

И как бы ни был горек этот дым,

И сколько б ни было на солнце пятен,

Со временем мы все равно простим —

Ведь дым отечества и сладок и приятен…


=ГЛАВНАЯ =ИЗРАНЕТ =ШОА =ИТОРИЯ =ИЕРУСАЛИМ =НОВОСТИ =ТРАДИЦИИ =МУЗЕЙ = ОГЛАВЛЕНИЕ =