Обреченные погибнуть

Судьба советских военнопленных-евреев во Второй мировой войне. Воспоминания и документы

Жду Ваших писем!

=ГЛАВНАЯ =ИЗРАНЕТ =ШОА =ИТОРИЯ =ИЕРУСАЛИМ =НОВОСТИ =ТРАДИЦИИ =МУЗЕЙ =ОГЛАВЛЕНИЕ =

Арон Шнеер, Павел Полян. Голоса жертв (Об этой книге)

Часть первая. В немецком плену

Воспоминания и дневники

Израиль Моисеевич Бружеставицкий (Бружа). Война — плен — репатриация. Из записок директора музея.[1]

Израиль Моисеевич Бружеставицкий родился 20 июля 1922 г. в Мелитополе. Среднюю школу окончил в Симферополе. В 1939–1941 гг. учился в ИФЛИ, с 9 августа 1941 г. — в Красной Армии. В составе 147-й стрелковой дивизии 62-й армии воевал на Сталинградском фронте (радист и заместитель политрука роты), и августа 1942 г. в районе Калача-Суровикина попал в окружение и был взят в плен. Документы уничтожил, национальность скрывал. Значился под именем Леонид Петрович Бружа. После двух месяцев в дулагах на советской территории был отправлен в Германию и с 23 октября 1942 г. находился в шталаге IV В в Мюльберге и других лагерях в Саксонии.

После освобождения войсками 1-ro Украинского фронта снова был призван в армию и снова служил радистом (и вновь под своим настоящим именем). Как студент вуза, он был демобилизован уже в октябре 1945 г. В 1949 г. окончил истфак МГУ и распределился в Тверь. До выхода на пенсию в 1983 г. работал в сфере культуры: в 1967–1978 гг. — директором Калининского областного краеведческого музея, в 1978–1983 гг. — генеральным директором Калининского государственного объединенного историко-архитектурного и литературного музея. Умер 9 апреля 2006 г.

В 1993–1998 гг. Бружеставицкий работал над собственными «Воспоминаниями бывшего директора музея (1967–1983)», в которых подробно описал перипетии плена. С помощью сына «Воспоминания» были набраны и отмакетированы как книга. Экземпляры «Воспоминаний» хранятся в семье, а также в Тверском областном архиве, областном музее, областной библиотеке и в отделе рукописей Государственного литературного музея (г. Москва).

Павел Полян.

Война

Я долю свою по-солдатски приемлю.

А. Твардовский[2]

В воскресенье 22 июня 1941 г. я сидел в читальном зале в институтском корпусе на Ростокинском проезде в Сокольниках, готовился к экзамену по всеобщей литературе, читал «Дон Кихота» Сервантеса. На его 189-й странице (запомнил ее на весь свой век) закончилась мирная жизнь.

Об этом объявила нам девушка-библиотекарь. Мы бросились к ближайшему репродуктору, прослушали повтор выступления Молотова и, разумеется, отставили книги в сторону. В институте в воскресенье было пусто. Не было ни администрации, ни руководителей парткома, комитета ВЛКСМ, профкома. Что было делать? И мы, группа приятелей, решили поехать в центр Москвы. Там ничего определенного понять мы не могли, потому пошли в кинотеатр «Ударник» и посмотрели какую-то кинокомедию. Вечером общежитие бурлило, все собирались на фронт, чтобы в течение двух-трех недель покончить с коварным врагом.

23 июня утром во дворе ИФЛИ состоялся общеинститутский митинг, в заключение которого мы все с энтузиазмом спели «Интернационал», будучи твердо уверенными, что «это есть наш последний и решительный бой». А во второй половине дня нас уже выселяли в разные места из Стромынского общежития, где намечалось развернуть госпиталь. Я с товарищами попал в какую-то школу на Тетеринском переулке в районе Таганки, т. е. на другой конец Москвы.

Любопытная деталь: во дворе общежития на Стромынке стоял небольшой отдельный дом, в котором находилась камера хранения. Большинство ребят сдало личные вещи в нее. И те, кто вернулся живым после войны, получили свои вещи целехонькими. Я же, имея какие-то связи в Москве, развез мои вещи на хранение, частично к деду, частично к Вере Михайловской. Вернувшись в 1945 г., я не нашел ни одной вещички — ни пальто, ни костюма, ни белья, ни одной книжки. То ли они были брошены моими близкими при эвакуации, то ли проедены — не знаю. Ответа я не добивался.

Начало войны совпало с окончанием летней экзаменационной сессии. Некоторые парни шли нахально без всякой подготовки на экзамен, и патриотически настроенные умиленные профессора ставили им пятерки. А мне представлялось все это безразличным, и я последние два экзамена сдавать не пошел, за что и поплатился в 1945–1946 гг., восстановившись в Университете. За мной числилась академическая задолженность, и ее надо было погашать — через четыре военных года.

В числе моих комсомольских поручений на 2-м курсе ИФЛИ было обучение радиоделу, сперва в районной организации ОСОАВИАХИМа (мы все были его членами), а затем в Московском городском Доме радиолюбителя на Сретенке. К началу войны я был довольно обученным радиотелеграфистом и 9 августа 1941 г. вместе с другими воспитанниками Дома радиолюбителя вступил добровольцем в Красную Армию. Мы были зачислены в 1-й Московский запасной полк связи курсантами. Полк размещался в казармах на ул. Матросская Тишина в Сокольниках. Это название улица получила, кажется, еще при Петре I, а теперь знаменита тюрьмой. Призыв наш потом был оформлен через соответствующие райвоенкоматы (мой — Сокольнический). Кстати, к тому времени я получил повестку на призыв из райвоенкомата, кажется, на 11 августа, но предпочел определение в Кр. Армию по имеющейся уже воинской специальности.

Как узнал я после войны, всех тех студентов, которые были призваны в середине августа 1941 г. через райвоенкоматы, направили в военные училища. В частности, мой сосед по комнате в общежитии и однокурсник Миша Гофман окончил ускоренный курс артиллерийского училища и погиб на фронте в 1944 г. Другой однокурсник, Г. Каневский, не сумевший преодолеть трудности радиотелеграфного дела, не пошел с нами в связисты, а был направлен военкоматом тогда же в пехотное училище, закончил войну капитаном, начальником оперативной части полкового штаба, вернулся в 1945 г. с большим числом орденов и медалей, которые обязательно надевал, идя на экзамены. Покалеченным, инвалидом 1-й группы вернулся с войны подполковник Лев Якименко, даже получил комнату в основном корпусе МГУ на Моховой; нас, своих довоенных товарищей, не очень привечал. Как ни странно, из восьми жильцов нашей студенческой комнаты № 36 шестеро пережили войну; все, кроме Ю. Левитанского, возвратились доучиваться в Университет, куда снова влился ИФЛИ. Процент погибших ифлийцев и студентов аналогичных факультетов МГУ был значительно выше, чем в нашей комнате. Пути военные неисповедимы!

В начале июля студентов ИФЛИ, остававшихся в Москве, направили на рытье противотанковых рвов под Смоленск или на военные заводы, многих — на Авиамоторный № 24. Я тоже был туда записан, но попал на «скорой» в больницу с острым приступом холецистита. <…>

Ночью 3 июля в больничной палате в радионаушниках раздался голос СТАЛИНА: «Братья и сестры, друзья мои!» Еще сильнее захотелось скорее на фронт. Когда вышел из больницы, начались — с 22 июля — еженощные с 22 часов бомбардировки Москвы. И новый образ жизни — либо ночью дежурство по очереди на крыше школы, откуда довелось сбросить с десяток зажигательных бомб, либо сидение в примитивном «бомбоубежище» — в подвале школы. Вскоре мы узнали, что такие бомбоубежища опаснее пребывания на поверхности, и после объявления воздушной тревоги оставались спать в комнате. Несколько ночей, когда гостил у деда, провел в туннеле метро станции «Дзержинская». В конце июля сфотографировался с двумя товарищами по курсу и комнате и один снимок отправил родителям. По этой фотографии мать узнала в эвакуации офицера М. Гофмана, находившегося на излечении по ранению в госпитале, в котором она работала швеей. Позднее он погиб.

8 августа 1941 г. накануне ухода в Красную Армию отправил домой в Симферополь почтовую открытку в патриотическом стиле, сообщал о своем решении добровольно вступить в Кр. Армию. Это была последняя весточка от меня моей семье до лета 1945 г. Вскоре Крым был отрезан фашистскими войсками, связь с семьей прервалась. Как я узнал после войны, мои друзья по двору в Симферополе, все моложе меня и потому не призванные на военную службу, при приближении немцев все ушли в партизаны. Часть их погибла. Мой друг детства и соперник за лидерство во дворе Леня Иванин, смелый парень, баянист, вернулся из партизанского отряда без одной руки, стал агрономом.

В Симферополе фашисты расстреляли мою старенькую бабушку, приехавшую на лето погостить к моим родителям, вместе с нею расстреляли ее старшую дочь — сестру моего отца с 10-летней дочкой. Они не захотели поехать в эвакуацию с моей матерью и моим младшим братом, которых успел отправить отец с семьями персонала военного госпиталя, куда он был назначен помощником начальника по хозяйству. Там же, в Крыму, отец погиб на фронте осенью 1941 г. Обо всем этом я узнал после войны.

Конец моих предков не первый раз был трагическим. Родителей моей матери — беспомощных стариков — во время Гражданской войны убили петлюровцы при еврейском погроме в местечке Черный Остров недалеко от гор. Проскурова (ныне гор. Хмельницкий) на Украине. И в глубине веков мои предки гибли от рук фанатиков и грабителей, вынесли адские мучения, но в цепи поколений породили и меня.

Я после войны ни разу не побывал в Симферополе, хотя и собирался — страшно было взглянуть на родное пепелище. Связь с друзьями детства и соучениками утратил. Теперь, на старости лет, сожалею об этом.

Утром 9 августа 1941 г. нас привезли на станцию метро «Сокольники» и доставили в полк. Там сразу остригли наголо, отвели в баню, обмундировали и определили в 1-ю роту 3-го батальона, в котором готовили младших командиров[3] полевых радиотелеграфных станций. Первым делом учили наматывать портянки и управляться с обмотками. Сапоги были только у средних командиров, старших сержантов (помощников командиров взводов) и старшин. Состав наш был пестрым: добровольцы из Дома радиолюбителя, уже выполнявшие нормативы радистов 2-3-го классов, молодые новобранцы, запасники в возрасте. Некоторые не имели даже неполного среднего образования и потому не были пригодны к профессии радиотелеграфиста, в которой надо быть минимально грамотным и обладать начальными знаниями физики. Я — из студентов — оказался одним из самых грамотных. Был, правда, среди нас и мужчина повзрослее с высшим образованием, инженер-железнодорожник. Ему слон на ухо наступил, радиотелеграфист он был никудышный, неоднократно подавал рапорт о направлении его в железнодорожные войска, но неизменно получал отказ. В числе курсантов оказался и кадровый сержант, механик-водитель танка, вышедший из окружения. И его не отправляли в танковую часть, хотя был острый дефицит танкистов. Таков был установившийся давно «порядок» в армии, где каждому начальнику было наплевать на общие интересы. Как правило, гражданские специальности красноармейцев не учитывались. Исключение составляли шофера.

Физически я был слаб, мне тяжелее, чем другим, давались физическая и строевая подготовка, полевые тактические занятия. В этом отношении я был в числе последних. Но как радиотелеграфист был лучшим, так как обладал острым слухом, знал хорошо физику в объеме программы средней школы и потому быстро разобрался в основах радиотехники. Я был прилично обучен приему и передаче радиограмм на уровне специалиста 2-го класса. Такое вот противоречие.

Сразу же без выборов был назначен комсоргом роты. Но, увы, этого испытания я не выдержал. Вел себя по отношению к товарищам как дополнительный командир, требовал, как и начальство, дисциплины и вскоре потерял популярность. Через месяц на выборах тайным голосованием меня прокатили. Это был мне суровый урок на будущее — с товарищами надо быть товарищем, а не строить из себя начальника. И хотя я все еще оставался идейно прямолинейным и сверхчестным, я становился требовательнее к себе и терпимее к товарищам.

Служба в 1-м Московском запасном полку связи была трудной. Днем нагрузка как у всех. Строевая, физподготовка, полевые тактические учения, изучение уставов, оружия, радиотехники, радиотелеграфирования, дежурство дневальным (сутки), в карауле (сутки). Но особенно тяжелы для радистов были ночи. Каждую ночь немцы бомбили Москву; курсанты всех остальных специальностей бежали по тревоге спать в щели, выкопанные нами же, а радиотелеграфисты отправлялись в радиоклассы тренироваться в приеме и передаче радиограмм. И так каждую ночь почти не спали, а днем — никаких скидок. Очень были изнурены.

Весь август хорошо кормили, водили в бывшую гражданскую столовую за пределами части. Горожанам сперва порции казались слишком большими, и мы их не доедали. Но через месяц и кормить стали хуже (Белоруссия и Прибалтика были оккупированы фашистами уже полностью, Украина — более половины), и усиленная физическая нагрузка требовала усиленного питания. Впервые появилось чувство голода. Настроение среди красноармейцев было все же бодрым, несмотря на тяжелые неудачи на фронтах вопреки первоначальным надеждам на быструю победу. Конечно, рассказы немногих фронтовиков, попавших в полк после ранений или выхода из окружения, радости не добавляли.

Для курящих (я тогда курил) начались трудности с табаком. Табачный паек в тылу не полагался. Денег у большинства не было, чтобы купить папиросы или махорку (они еще свободно продавались). Снабжение с каждым днем ухудшалось. Особенно недовольны мы были тогда, когда мясо заменяли рыбой — соленой горбушей или кетой. Кто предполагал, что горбуша и кета станут деликатесом? А осенью 1941 г. они нам надоели предельно.

Несколько раз меня навещали мои однокашницы по ИФЛИ, возвратившиеся с рытья окопов под Смоленском. Приносили гостинцы — папиросы и печенье.

Наступил октябрь. Немцы были уже недалеко; в начале октября они прорвали наш фронт под Вязьмой и быстро приближались к Москве. От нашего батальона снарядили две авторадиостанции и прикомандировали к противотанковым истребительным батальонам на Волоколамском направлении. Меня с несколькими товарищами из числа выпускников Дома радиолюбителя, как уже обученных, включили в экипаж передвижных радиостанций, снабдили сухим пайком — концентратами супов и каши. С ними я познакомился впервые, как и с консервированным зеленым горошком, который мы купили в сельском магазине. Таков был мой примитивный жизненный опыт, хотя мне пришлось в свое время прихватить начало голода на Украине, карточную систему в первой половине 30-х годов. В этот раз, когда в Москве ввели карточки, я был уже на военной службе.

Командовал авторадиостанциями ст. сержант Морозов, текстильщик, призванный из запаса. В боях участвовать мы не успели, нас отозвали и в полном составе передали в отдельную роту связи при штабе Московского военного округа.

Памятные дни 15–16 октября 1941 г. Наши две автомашины двинулись по приказу к железной дороге, кажется, в район Курского вокзала. В городе царила паника. Толпы обезумевших людей грабили магазины и склады. Им никто не препятствовал. Другие строили на улицах баррикады. Третьи — их были многие тысячи — пытались бежать из Москвы. Среди бегущих, видимо, было и какое-то начальство на легковых автомашинах (частных легковушек тогда практически не было). Везли домашние вещи на грузовиках, на ручных тележках, на велосипедах, тащили на себе. Просились, а то и нападали на автомашины. Пытались влезть и в наши военные автомашины (а мы присоединились к военной автоколонне), но мы были вооружены и отбивались прикладами винтовок и карабинов. Было жалко детей и стариков, но приказ был строг: никого из гражданских и чужих в военной форме в машины не допускать.

На железной дороге наши машины въехали по трапу на открытые платформы и в составе воинского эшелона поехали на восток, как потом оказалось, в гор. Горький. В пути, особенно поначалу, эшелон часто останавливался, и тогда его осаждали толпы беженцев-москвичей. Но никого — ни стариков, ни женщин, ни детей, мы взять не имели права. Командование эшелона следило за этим внимательно и проверяло каждый вагон, платформу, машины не только на остановках, но и в пути. Мы все же спрятали в нашей авторадиостанции женщину с 5-летней девочкой и довезли их до Горького. Но молодых мужчин с целыми руками и ногами в толпах беженцев мы не жалели, даже ненавидели.

Наш эшелон бомбил и обстрелял из пулемета немецкий самолет. Эшелон остановился; по команде мы рассеялись на ближней лесной опушке и стреляли безуспешно по самолету из винтовок и зенитных пулеметов. Выяснилось, что в эшелоне все же везли немало гражданских, которые тоже выбежали из вагонов. Когда самолет улетел, объявили, что убит машинист. Среди красноармейцев нашелся машинист и вместе с оставшимся в живых помощником повел эшелон дальше. Но на этот раз начальник эшелона разрешил погрузить ехавших в эшелоне гражданских — это были женщины с детьми — с тем, чтобы на первой же станции они оставили поезд. Но на конечной станции в Горьком из эшелона выгрузилось много тех же женщин и детей. Солдатское сердце — не камень!

Расположилась наша отдельная рота связи в Нижегородском Кремле в здании явно невоенного типа, а на боевое дежурство на стационарной радиостанции в штабе округа мы ходили куда-то в город. Впрочем, штаб практически радиосвязью не пользовался, его обслуживали проводной телеграф и телефон. Связисты там были из гражданских профессионалов высокой квалификации, только надели на мужчин и женщин военную форму. Хотя они, как и мы, были рядовыми, их особо оплачивали и лучше кормили, что, конечно, было правильно.

<…>

Несколько месяцев тыловой службы при штабе МВО в Горьком пролетели быстро. Горький немцы бомбили даже днем. Однажды бомбежка застала нас в бане. Мы только намылились, как раздались сирены и гудки воздушной тревоги, и сразу же отключили воду. Намыленные мы просидели в бане часа два, пока не закончился воздушный налет и не возобновили подачу воды. Быстренько домывшись, мы строем с песней вернулись в Кремль. Вот такое происшествие задержалось в памяти, а более важное выветрилось.

<…>

В конце первой декады декабря в штабе разнеслись слухи об успешном наступлении Красной Армии под Москвой, а через несколько дней мы услышали сообщение «От Советского Информбюро» о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой. В начале февраля 1942 г. Штаб МВО возвратили в Москву, а часть персонала отправили по строевым соединениям. Нас, пять бывших курсантов 1-го Московского зап. полка связи, направили под командой мл. сержанта Морозова в 147-ю стрелковую дивизию, формировавшуюся на территории Татарской АССР. Штаб ее находился в райцентре Кукмор, куда надо было добираться на попутных гражданских поездах с пересадками на ст. Канаш и в Казани. Ехали мы с приключениями неделю. В Казани силой вломились в мягкий вагон. Билеты по воинским требованиям были закомпостированы военным комендантом, но это ничего не значило. В переполненные поезда новых пассажиров проводники пытались не допускать. Но мы прорвались и ехали в коридоре. Проводница была неопытной, на этой дороге работала впервые и то ли от незнания, то ли в отместку за наше нахальство высадила нас на полустанке за 20 км от Кукмора. Пока мы разобрались, поезд ушел. Переночевали у гостеприимного путевого обходчика и следующим утром двинулись пешком по железнодорожным путям в 30-градусный мороз.

В штабе дивизии нас разделили по разным полкам. Морозова оставили в отдельном батальоне связи, Козина (тульский оружейный мастер по дурацкому обычаю служил радистом) — в 615-й стрелковый полк, двух малолеток 1924 г.р., москвичей, окончивших в 1941 г. среднюю школу и курсы при Доме радиолюбителя, — в 640-й СП, а меня — в 600-й СП. Выяснилось, что в батальоне связи и в полковых ротах связи все командиры отделений и начальники радиостанций — наши сослуживцы по 1-му Московскому запасному полку связи. Полк в октябре 1941 г. был эвакуирован куда-то на Урал, там курсантов доучили, присвоили им звания мл. сержантов и сержантов и разослали в соединения, которые формировались для отправки на фронт. Только мы, наиболее обученные, прикомандированные к штабу МВО, так и остались рядовыми.

В 600-м СП я был определен в радиовзвод, в отделение к своему бывшему сослуживцу мл. сержанту Гурееву. Отношения с ним сложились хорошие. Командир роты лейтенант С. был мой одногодок из Смоленска, окончил среднюю школу в 1940 г. и ускоренный курс военного училища связи. Так как он прибыл в дивизию в начале ее формирования, то сразу был назначен командиром полковой роты связи, а командирами взводов у него стали старшие лейтенанты, правда, призванные из запаса. Командир роты был очень самолюбив, чувствовал, что слишком молод и неопытен, не находил общего языка с подчиненными, большинство которых были старше его по возрасту. Он не мог простить мне моего образования, поэтому относился ко мне неприязненно. Но у меня вдруг оказался сильный покровитель — политрук роты, по званию ст. политрук, татарин.

Дивизия формировалась из местного необученного населения. Новобранцы были лет сорока, кадровую службу не проходили. Большинство составляли татары, затем удмурты, марийцы, чуваши. Многие плохо владели русским языком, что вносило дополнительные трудности в боевую подготовку. Русских было мало, в основном присланные специалисты — связисты, артиллеристы и т. п. Фронтовиков, имевших боевой опыт, в дивизии были единицы. Командовал дивизией полковник-фронтовик. Обучали стрелковые подразделения интенсивно, но бестолково, на деревянных муляжах винтовок. Лишь у нас в роте связи у всех бойцов, кроме специального оборудования, были карабины — несомненная заслуга нашего энергичного командира роты.

При таком качестве обучения и таком составе боевая ценность дивизии была близка к нулю, что и выяснилось летом на фронте. Достаточно сказать, что до отправки на фронт учебные стрельбы были проведены только один раз в мае, в лагерях близ Коврова, куда была переведена дивизия для принятия вооружения. Каждому дали по три патрона, минометчикам и артиллеристам соответственно по три мины и три снаряда на миномет и орудие. Вот и вся стрелковая подготовка.

Известно, что в Красной Армии связь была слабым местом и с самого начала войны являлась одной из основных причин наших поражений. К радиосвязи командование относилось с недоверием, на это действительно существовали веские основания. Радиостанций было мало, конструкции их устарели, они были очень тяжелы, радиус действия передатчиков мал. Шифровальное дело в дивизиях было ниже всякой критики, специалистов не было (в Горьком, в Кремле находилось военно-шифровальное училище; я попытался поступить туда, но наш престарелый командир отдельной роты связи Штаба МВО отказал мне — мол, заменить некем). Поэтому радистов чаще всего использовали как дополнительных телефонистов. Тут особого искусства не требовалось — беги с двумя тяжелыми катушками с толстыми проводами да кричи в трубку полевого телефонного аппарата.

Проводная связь во фронтовых условиях тоже была ненадежной, часто под обстрелом обрывалась, и телефонисты несли большие потери при восстановлении обрывов. Тем более нас, радистов, снимали с радиостанций и посылали восстанавливать телефонную связь. В учебном процессе это учитывалось, и радисты, как всегда, несли двойную нагрузку — к занятиям по радиоделу добавляли занятия по телефонной связи. А телефонистов, естественно, радиоделу не обучали.

Наша отдельная рота связи 600-го стрелкового полка в период формирования и обучения размещалась в каком-то деревянном бараке в деревне, похоже — в бывшем клубе, так как длинный зал заканчивался большой эстрадой. На ней установили пирамиды для оружия и поставили несколько письменных столов для командиров. Оттуда же вели занятия. Чуть ли не на третий день после моего прибытия в роту меня избрали ротным комсоргом (кстати, и комроты был комсомольцем). Но на сей раз я уже не строил из себя дополнительного начальника и во всех отношениях был таким же рядовым, как и все, отказавшись от малейших привилегий.

А через неделю все-таки стал маленьким начальником. Меня усадили за письменный стол и поручили исполнять обязанности писаря. По штату в роте связи писаря не полагалось, и до меня над бумагами корпели сам командир роты и командиры взводов. А бумаг было поразительно много — ежедневные отчеты о личном составе, болезнях, наличии и движении имущества, о ходе боевой и политической подготовки и т. д. и т. п. Взвалив на меня бумажную канитель, командиры облегченно вздохнули. И стали все звать меня писарем. Каждый день рота отправлялась на тактические занятия в поле, где, несмотря на конец зимы и начало календарной весны (шел уже март), стояли 30-градусные морозы. При нашем обмундировании они были весьма чувствительны. Я, однако, в поле выходил очень редко, по уши загруженный бумажной волокитой. И что удивительно, никто мне не завидовал — бумаги для большинства (а они были малограмотны) казались страшнее морозов.

В конце марта или начале апреля вдруг был получен приказ за подписью командира и комиссара дивизии: мне было присвоено воинское звание заместителя политрука роты, равнозначное званию старшины, и я был назначен на эту должность. Видимо, представление сделали политрук и командир роты, последний, думаю, с неохотой. И стали называть меня теперь не писарем, а замполитом. Мне поручили вести все политзанятия и занятия по уставам, в то же время не освободили от писарских обязанностей. От тактических занятий, кроме маршевых бросков, я был освобожден. Пошло ли это мне на пользу? Не уверен. Нацепил я на петлицы по четыре треугольника; комиссарских звезд я не носил, так как их просто не было. Поэтому незнакомые принимали меня за старшину. Заменили мне ботинки с обмотками на хромовые сапоги, теплую шинель из грубого русского сукна на более легкую и красивую, но холодную, из тонкого английского сукна. Назначили мне месячный оклад в 150 р. как старшине 3-го года службы, хотя я служил еще меньше года. Появились деньги на покупку махорки (20–30 р. за стакан), которую я, естественно, раскуривал не один, а совместно с товарищами. Красноармейская зарплата была 4 р.

Питались мы плохо, было голодно. Хлеба давали по 600 гр., жиров почти не было, на ротной кухне воровали повара и наряды, командирам вылавливали побольше мяса. Испортил я отношения с командирами после того, как, возглавив наряд на кухню и пекарню, запретил выдать пришедшему ординарцу сверх нормы хлеб и мясо из общего котла для командиров. И составу наряда не дал уворовать ни хлеба, ни мяса, и себе не взял. Более меня на кухню не посылали. От столования с командирами я отказался, питался наравне со всеми красноармейцами. Большинство их как раз не голодало, так как почти каждому приносили что-то жены и другая родня, жившая относительно недалеко. Местные не страдали от отсутствия табака — родственники снабжали их самосадом. Пока мы оставались в Татарии, от ребят и мне перепадала какая-то подкормка — отношения с ними у меня сложились товарищеские.

Во второй половине апреля полки сосредоточили, погрузили в теплушки и отправили в воинские лагеря в 20 км от г. Коврова (в ту пору Горьковской, ныне Владимирской области). Ковров был крупным центром оборонной промышленности. Здесь дивизию укомплектовали вооружением. В полки передали более современные переносные радиостанции, в дивизионный батальон связи — автомобильные. Боевая подготовка продолжалась. Как я уже писал, один раз состоялись учебные стрельбы; показатели были очень плохими. У меня, например, был значок «Ворошиловский стрелок», полученный еще до войны, но за стрельбу из малокалиберной винтовки. А теперь, как все, я впервые стрелял из карабина. В Московском полку связи тоже экономили патроны, мы тренировались в прицеливании в классе на специальном приборе — равноценно обучению плаванию на берегу. В Ковровских стрельбах из моих трех выстрелов лишь два угодили в край мишени, один был послан, как говорили в армии, «в молоко». У других результаты были еще хуже. Но повторно тренировочных стрельб не проводили. Было немного и хороших стрелков — из охотников. Автоматами ППШ и ППД были вооружены только подразделения разведчиков.

В Ковровских лагерях мы голодали. Хлеб (600 гр.) выдавали утром в роте; пока строем шли в полковую столовую, на ходу съедали всю дневную пайку. На обед и ужин хлеба не оставалось. Небольшие порции пшенной или перловой каши без жиров на завтрак и ужин, жидкий суп или щи и незначительное второе на обед не могли насытить мужчин, на которых навалилась тяжелая физическая нагрузка. Очень страдали без курева. Отпрашивались в увольнительную в Ковров, где на рынке меняли на махорку-самосад выданные нам 100-граммовые брусочки хозяйственного мыла. Родня была теперь далеко, и подкормки не было ни у кого.

Изнуряли учебные марши, особенно ночные. К обычной выкладке бойца у связистов добавлялось специальное заплечное оборудование. Я вдвоем с напарником тащил на себе по половине радиостанции, каждая упаковка по 15 кг. Общий вес груза у радиста достигал 40 кг (скатка, карабин, три гранаты, запас патронов, противогаз, вещмешок со всеми личными вещами, малая саперная лопатка и т. д.). Марш — на 50 км. Привалы — через 15 км. Часть пути — бегом, часть — ускоренным шагом. Было тяжко, а от меня, как от замполита, требовали еще, чтобы я поддерживал боевой дух у красноармейцев и… развлекал их. Но развлекать я не умел, и командир роты был мной недоволен. Командиры на марше шли, конечно, без груза, а командир роты ехал верхом на лошади. Поистине конный пешему не товарищ!

<…>

В середине мая, после поражения наших войск под Харьковом и в Донбассе, нашу дивизию погрузили в эшелоны и направили на фронт. Не помню, какими дорогами нас везли. Кажется, мы проехали Воронеж, куда немцы еще не дошли. Несколько раз попадали под бомбардировки с воздуха. Особенно памятна бомбежка на станции Лиски, когда вокруг все горело и укрыться было негде. Сидели в теплушках и ждали, что вот-вот и на нас упадет бомба. На этот раз повезло, нашему эшелону на дальнем пути бомбы не достались. По железной дороге переправились через Дон и заняли 2-ю линию обороны на левом его берегу, километрах в 20 от реки.

Немцы были еще далеко, но мимо нас двигались тысячи беженцев, гнали бесчисленные стада скота. Немцев ощущали с воздуха, все время над нами летали воздушные двухфюзеляжные разведчики «Фокке-Вульф». Мы их называли «рамой» и люто ненавидели. После них обычно прилетали пикирующие бомбардировщики и осыпали нас бомбами. Но потери были пока небольшими, мы вырыли в твердой земле окопы в полный профиль и там отсиживались. Блиндажей не было даже у полкового начальства, вокруг была ровная степь, не видно ни деревца.

Вскоре всех радистов из полков собрали на неделю на занятия в отдельный батальон связи при штабе дивизии. В заключение состоялись соревнования по радиотелеграфированию, на которых я занял 1-е место. Поэтому меня не возвратили в полк, а оставили в батальоне связи. Я имел воинское звание заместителя политрука роты, но вакансий в батальоне не было, и стал я снова рядовым радистом на автомобильной радиостанции дивизионного узла связи. В финчасти батальона разобрались, что я не 3-го года службы, посему оклад мой снизили со 150 р. до 32 р. + 100 % фронтовой надбавки. Но деньги здесь уже не играли особой роли. Нас перевели на фронтовое снабжение, еще, правда, по 2-й категории — без водки. Кормили досыта, было вдоволь мяса, так как вокруг бродили многочисленные стада эвакуированного скота, хлеба лучшего качества давали по 800 гр., при обилии мяса его хватало. Единственный недостаток — три раза в день одна и та же каша — либо перловая (месяц), либо пшенная (месяц). Это было для удобства военных снабженцев. Получили мы и табачный паек — махорку.

Батальон связи расположился не в поле, а на казачьем хуторе. Для машин вырыли глубокие окопы, антенны замаскировали в садах. Местное население — казаки, и без того относившееся к нам не особенно дружелюбно, опасалось, что мы привлечем налеты авиации. Да, остатки казачества нас не любили. Везде были расклеены листовки, требовавшие, чтобы бывшие служащие Белой армии, а также бывшие репрессированные немедленно зарегистрировались в милиции. Они подлежали высылке. А ведь таких среди казаков было большинство. Как-то я разговорился со стариком-«иногородним». Он рассказал, что родом он из Воронежской губернии, но здесь живет с 1911 г., т. е. больше 30 лет, работает вместе с коренными станичниками в одном колхозе, но те все еще относятся к нему как к чужаку. Презирали нас девушки-казачки. По вечерам собиралась хуторская молодежь, парней местных не было — они тоже служили в Кр. Армии, веселились девчата и подростки, подходили и красноармейцы нашего батальона и приштабных подразделений. И редко какая казачка соглашалась танцевать с красноармейцем. Они называли нас неухватистыми, неловкими и еще какими-то своими диалектными прозвищами.

Особенно доставалось нерусским — я уже упоминал, что большинство среди нас составляли татары и удмурты.

Ранее я воспринимал казаков с симпатией через произведения Шолохова, которые я знал и любил. При личном общении убедился, что многие казаки — мужчины и женщины — проявляют себя довольно стервозно. Они не только антисоветски настроены, но презирают всех неказаков, из хозяйской кружки напиться не дадут (староверы?). Тыл Сталинградского фронта на Дону был ненадежен. Позднейшие мои встречи, не только военные, но и послевоенные, подтвердили мое настороженное отношение к казакам, хотя с некоторыми казаками в плену я был дружен. <…>

Июль 1942 г. ознаменовался новыми крупными поражениями советских войск на южных фронтах. В первых числах июля дивизию срочно погрузили в эшелоны и направили в район Воронежа. Однако до места назначения дивизия не доехала. Резко ухудшилась обстановка на Сталинградском направлении. Эшелоны повернули обратно. Включенная в 62-ю армию генерала Колпакчи наша 147-я стрелковая дивизия заняла оборону на правом берегу Дона в районе станции и райцентра Суровикино по реке Чир.

Я в этом движении «туда и обратно» по совершеннейшему случаю участия не принял. Как раз в тот день, когда штаб дивизии и наш батальон были погружены в эшелон, я был назначен дежурным и одновременно начальником караула по батальону связи. Конечно, дежурным полагалось назначить офицера (употреблю этот позднейший термин), а я мог быть начальником караула. По неизвестной мне причине эти обязанности соединили (может быть, вследствие отъезда батальона), вспомнили вдруг о моем звании замполита и сделали такое назначение. И оставили меня караулить до особого распоряжения запасное хозяйственное имущество и запасное оборудование батальона. Под моим командованием оставили девять человек (со мною десять), радиостанцию переносную, восемь лошадей, две повозки и телку. Несколько дней мы охраняли имущество, но неожиданно дивизия проследовала мимо нас в обратном направлении — к Дону. Я на ходу получил приказ пока пребывать на месте. Примерно 16 июля я получил по радио шифровку — приказ прибыть с имуществом, которое можно погрузить на повозки, в батальон. Расположение его было указано. Карты местности у меня не было. Приходилось дорогу спрашивать у населения. Хороша военная тайна!

Теперь мне известно из литературы, что как раз 17 июля 6-я немецкая армия начала наступление на наши позиции на реке Чир в направлении на Сталинград[4].

Утром 17 июля погрузили мы имущество на две повозки, в каждую запрягли по две лошади, на четырех лошадях поехали верховые. К передней повозке привязали за рога телку и отправились в путь. Я был в команде старшим по званию и младшим по возрасту. Оставалось три дня до моего 20 летия. Сколько меня ни уговаривали сержант, мой заместитель, и красноармейцы, я не соглашался бросить на месте воинское имущество — телку. Она и определила нашу черепашью, то бишь коровью, скорость движения. Глуп, конечно, я был и наивен. Ведь повсюду бродили тысячи голов скота без всякого присмотра, и можно было на месте назначения уловить не одну телку. Но я предполагал, что чем ближе к передовой, тем больше порядка.

Перед отбытием из хутора пришлось все же бросить часть имущества — несколько стогов сена. Мы обменяли его у местных жителей на мед и крестьянский хлеб. Досталось по двухлитровому котелку на два человека, т. е. больше чем по килограмму меда на брата. Тут же мы сели и умяли весь этот мед вприкуску с отличным крестьянским хлебом. И ничего с нами не случилось, даже отрыжки. Попили колодезной водицы и поехали.

До Дона, через который мы должны были переправиться, по ближайшей дороге — 20 км, это до железнодорожного моста. А до паромной переправы километров 35–40. Решили двигаться к железнодорожному мосту, хотя знали, что нас там наверняка не пропустят. Но телка-двухлетка… Для нее и 20 км были непосильны, ведь и за Доном — такое же расстояние до батальона. Но я был тверд и прямолинеен, как телеграфный столб.

Описывать наш марш надо бы юмористу или даже сатирику. Двигались мы медленнее пешехода. Телка шла медленно, вскоре устала, упиралась. Верховые наши подгоняли ее плетью. Дорога была к тому же забита беженцами с западного (правого) берега Дона. Навстречу нам ехали бесчисленные подводы, грузовые машины, в том числе военные, которые отправлялись в тыл за боеприпасами и другими грузами и что-то везли в тыл, шли пешеходы, гнали скот. На санитарных машинах везли раненых. Это была картина народного бедствия. Но мы, хотя и медленно, продвигались вперед.

Часам к 15–16 мы подъехали, наконец, к железнодорожному мосту. Охрана нас, конечно, на мост не пустила. Начальник охраны отругал меня. В сторону фронта прошел воинский грузовой состав с орудиями на платформах. Через минут 20 прошел состав с правого берега. Я опять стал уговаривать капитана. Вдруг, отогнав меня в сторону, он вытянулся в струнку. К мосту подъехало несколько легковых автомашин. В одной из них я узнал Хрущева и Тимошенко. Это было командование Сталинградского фронта[5].

Как только машины проехали, я снова обратился к капитану, обещал ему, что вслед за машинами мы двинемся рысью и ему не придется задерживать железнодорожное движение. У меня, мол, приказ. Я показал ему радиограмму, никем, конечно, не заверенную. Остальные документы у нас были в порядке. И, наконец, он сжалился над нами, учитывая, что до парома километров 20. И пропустил, добавив, что если нас раздавит поезд с одной или другой стороны, то так нам и надо.

Мост был длинный; и вот мы тронулись рысью по шпалам. По настоянию красноармейцев мы перестроились; повозка с привязанной телкой теперь следовала последней. На ней остались только я и повозочный. Другие медленной рысью ехали впереди. Лошади спотыкались о шпалы, повозки трясло, телка со сбитыми копытами, протертыми привязью рогами тоже рысила спотыкаясь.

И вдруг издали навстречу нам показался поезд. Разминуться было невозможно. Верховые и передняя повозка рванули галопом и успели заблаговременно проскочить мост. Мы же с телкой прибавили скорость лишь чуть-чуть. Паровоз беспрерывно гудел, и хотя несколько замедлил ход, но неумолимо приближался. Телка перепугалась, стала громко мычать, рваться в сторону; повозочный нахлестывал лошадей и матерился. Лишь мне одному приходилось сохранять спокойствие. Все же нам удалось проскочить пролеты моста над рекой. К счастью, хотя часть моста над берегом стояла еще высоко, но ограждение кончилось. Мы сумели отвязать телку, и я спрыгнул с нею на землю. Повозочный же дал деру и съехал на берег нормально. Я держал за рога перепуганную телку, не знаю, как хватило сил. В ту же минуту поезд промчал мимо нас. Машинист высунулся из кабины и обложил меня великим русским языком. Прошло минут 10, телка, наконец, успокоилась — все же она была вполне современной и привыкла к машинам. Мы воссоединились со своей командой, обменялись, естественно, ругательствами и поехали дальше.

Часов в 7 вечера мы добрались до тылового хозяйства нашей дивизии. Здесь над нами посмеялись, приняли от меня по накладной эту проклятую телку, которых у них было теперь целое стадо, и дали мне взамен… кабанчика в мешке. <…>

Как ни странно, телка и кабан помнятся до сих пор, а фронтовые подробности и особенно последовательность событий уже стерлись из памяти — прошло полвека! Помню, что дня три меня и нескольких радистов использовали как телефонистов. Мы с катушками налаживали проводную связь с полками, которые вели тяжелые оборонительные бои с наступавшими немцами и пока держались. В равнинной степи укрыться было негде. Иногда попадались овраги, в которых некоторое время можно было отлежаться в надежде, что туда не попадут снаряды или мины. От пролетавших без конца немецких самолетов, от «рамы» укрывались в несжатой пшенице и кукурузе. Во время дежурства на промежуточном телефоне в открытой степи (нас было трое) снова попали под грозу. Видимо, в телефонный аппарат или в линию, которая шла по земле, угодила молния, нас отбросило метра на три, оглушило, но все остались живы. Благодаря заземлению не был поврежден и телефонный аппарат.

Штаб дивизии и батальон связи при нем ежедневно меняли место расположения. Это особенно вызывало недовольство бойцов. Только успевали вырыть в твердой земле окопы, а мы, радисты, еще и траншеи для авторадиостанций с наклонным выходом, как поступал приказ на марш, мы передвигались на несколько километров и снова рыли землю. Не зная и не понимая общей обстановки, мы все это относили на неорганизованность начальства. К сожалению, ни командир, ни комиссар батальона не утруждали себя разъяснительной работой, действовали только приказом и не пользовались авторитетом у связистов.

<…>

Наша 147-я стрелковая дивизия оказалась в окружении. Но мы, рядовые красноармейцы и младший комсостав, этого не знали. Вполне возможно, что сперва этого не знал и средний комсостав. Во всяком случае, до 7–8 августа дивизия удерживала позиции и паники никакой не было.

Я после телефонных пробежек был направлен на радиостанцию на командный пункт командира дивизии в непосредственной близости к линии передовых окопов. Радиостанция на двух автомашинах разместилась в глубоком окопе, антенная мачта была кое-как замаскирована как деревце. В связи с тем, что телефонная связь под обстрелом все время выходила из строя, наша радиостанция непрерывно работала на связи с основной группой дивизионного штаба, расположенного от нас в трех км в сторону тыла, и с полковыми радиостанциями. Расстояния были небольшими, и поэтому командир дивизии и мы пользовались главным образом радиотелефоном; лишь изредка более важные сообщения и команды передавались шифровками по радиотелеграфу. Шифровали мы сами по примитивной таблице, которая наверняка не была секретом для противника.

Как-то охране командного пункта и нам удалось винтовочными выстрелами подбить немецкий истребитель, который нагло, на сравнительно небольшой высоте, обстреливал из пулемета командный пункт. Самолет упал метрах в 700 от нас; летчик выбросился с парашютом, но живым до земли не долетел, так как мы продолжали стрелять, опасаясь, что он опустится на территорию, уже занятую немцами. Когда мы добежали до него, он был мертв. И в планшете у него мы обнаружили карту, на которой с абсолютной точностью были отмечены все полки нашей дивизии, расположение штаба и командного пункта командира дивизии. И это несмотря на то, как я уже писал, что штаб каждый день, а то и два раза за день менял свое расположение. Никакие наши секреты не были тайной для врага! Не знаю, действовала ли агентурная разведка (казаки!), но «рама» все время висела над нашими головами.

И командный пункт, и пути к штабу и батальону связи были под постоянным обстрелом, главным образом минометным. Но круглосуточно туда и обратно ползли по-пластунски связные. Кроме того, надо было кормиться. На командный пункт горячую пищу доставляли в бидонах по ночам на повозках. А радистам и телефонистам от этой доставки ничего не выделяли, давали только воду. Говорили: «приносите сами». И мы, обычно по утрам, по очереди, перебежками, добирались до своего батальона, наедались сами и тащили в закрытых котелках обед товарищам.

В эти дни нам зачитали теперь широко известный приказ Сталина «Ни шагу назад!». Увы, было уже поздно. 7 августа в 615-м полку была разбита последняя радиостанция, погибли и радисты. По этой причине меня и моего товарища еще по Московскому зап. полку связи мл. сержанта Толю Кузнецова нагрузили переносной радиостанцией «РБ» и отправили в 615-й полк. Туда мы добирались под обстрелом, но невредимыми прибыли к вечеру. Оказалось, что двое знакомых радистов — Козин и глуховатый инженер-путеец Стрельцов живы, но все радиостанции разбиты. Телефонной связи с дивизией уже не было. Пришлось немедленно развернуть радиостанцию. Удалось установить радиотелефонную связь со штабом дивизии, который сразу вызвал командира полка. Я передал ему радиотелефонную трубку, а сам вместе с Кузнецовым отошел в сторону. После короткого разговора командир полка подозвал нас и приказал перенести радиостанцию на повозку, поддерживая радиосвязь с дивизией. Был отдан приказ полку оставить позиции и маршем двигаться на восток.

Глубокой ночью полк, вернее, его остатки, сперва строевыми колоннами, двинулся на восток. Небо вокруг нас освещалось осветительными ракетами и трассирующими выстрелами. Мы поняли, что находимся в окружении. Когда рассвело, было приказано идти врассыпную. Вокруг простиралась равнина, дикая степь, реже поля несжатой пшеницы, кукурузы, подсолнечника. Укрыться было негде. Радиостанцию с повозки пришлось снять, тащить ее на себе. Связи с дивизией все равно уже не было. На повозке повезли раненых. Над нами все время висели немецкие самолеты, обстреливали из пулеметов, бросали осколочные бомбы. Когда самолет был над головой, мы ложились на землю, пока он делал круг, мы вставали и шли дальше. Ряды наши редели. Убитых оставляли, выносить или хоронить их было некому. Раненых везли на еще имевшихся повозках. Те, кто мог, шли сами. Ранило в левую руку Козина, мы перевязали его, он был здоровым мужиком лет 35, шел с нами, не отставая.

Днем было очень жарко, радиостанция, которую мы тащили вдвоем с Кузнецовым, выматывала последние силы. Стрельцова заставили с кем-то в паре нести противотанковое ружье, и он не мог помогать нам. К вечеру переходили вброд какую-то речку, командир радиовзвода приказал нам с Кузнецовым разбить бесполезную теперь радиостанцию и утопить ее в реке, что мы и сделали с облегчением и горечью. Еще днем в жару я бросил скатку (шинель), хотя ночи были холодны. Кузнецов шинель не бросил; он был крепче и практичнее меня. Потом мы с ним вдвоем по ночам укрывались его шинелью.

После короткого привала в ночь на 9 августа прибыли в хутор Жарков (все это в районе Суровикино). По приказу заняли круговую оборону, окопались. В хуторе сосредоточился примерно батальон. Где были остальные, не знаю. Многих штабных офицеров мы уже не видели, исчез и командир радиовзвода. Но командир полка и несколько офицеров были неподалеку и руководили обороной. Когда рассвело, немцы уже настигли нас и повели интенсивный орудийный и минометный огонь. Рядом падали убитые и раненые бойцы, а нас с Кузнецовым ни разу не зацепило. Только один раз поблизости разорвавшийся снаряд засыпал землей и оглушил нас, легко контузив. Но мы все же очухались некоторое время спустя.

9 августа наша оборона еще продержалась. Во второй половине дня 10 августа немцы в шортах, двигаясь за танками, атаковали нас. Мы трижды ходили в контратаки и остановили противника на какое-то время; единственное противотанковое орудие и противотанковые ружья сыграли свою роль — три немецких танка загорелись. Но у наших артиллеристов и минометчиков боеприпасы кончились. Вообще для них в боях была установлена норма — по две мины на миномет и три снаряда на орудие в сутки — как на учебных стрельбах в Коврове. Практически мы дрались голыми руками.

К вечеру немцы заняли хутор. Вот когда проявилась слабая подготовка нашей дивизии и нестойкость пожилых запасников. Вокруг слышались крики «сдаемся». На наших глазах застрелился командир полка. Мы с Кузнецовым и трое приставших к нам незнакомых красноармейцев, один из них старшина лет тридцати, укрылись в саду (хутор утопал в садах). Вскоре, когда стемнело, выбрались из хутора и пошли на восток. Подошли к дороге, залегли. По ней беспрерывно проезжали немецкие автомашины. Обстановки мы не знали и не догадывались, что немцы уже форсировали Дон и мы глубоко в тылу у них. Все же решили уничтожить свои документы. Я порвал свою красноармейскую книжку и комсомольский билет. А что было делать? В случае плена, а с этим приходилось считаться, мне, как еврею и замполиту, угрожал немедленный расстрел. Вышли бы к своим, надеялись восстановить документы.

Воспользовавшись некоторым перерывом в движении на дороге, перебежали ее и пошли дальше. Прошли километров пять и решили сделать привал в неубранной пшенице. Выставили часового и заснули — ведь несколько ночей не спали. После марша и боя страшно устали.

Плен

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.

Мы пред нашей Россией и в трудное время чисты.

Семен Гудзенко[6]

Пробуждение было ужасным — под окрик немецких солдат: «Русс, ауф, хенде хох!» Немцев было трое, видимо, прочесывали округу. Не успели мы схватить карабины — немцы выстрелили, но не в нас, а по окружности. Пришлось подниматься и поднимать руки. Немцы отобрали оружие, обыскали нас и наши вещмешки, в которых ничего ценного не было, и повели. Мы только успели обматерить часового, который заснул, получили удары прикладами и замолчали.

Метров через 300 подвели нас к группе с какими-то знаками отличия на погонах — явно к начальству. Немцы переговорили, и два солдата погнали нас к хутору. Здесь на огромном поле сжатой пшеницы, уже обнесенном колючей проволокой (когда только успели), были собраны тысячи пленных. У входа в этот лагерь приведшие нас солдаты отставили меня в сторону и сказали охранникам: «юде», т. е. «еврей». Но охранники махнули руками и нас всех пятерых толкнули в лагерь. Среди пленных большинство было татар, и, возможно, меня, черноволосого, охранники приняли тоже за татарина. Комиссарских звезд, как я уже писал, на моих рукавах не было, а четыре треугольника на петлицах означали, что начальник я небольшой.

Было раннее утро 11 августа 1942 г. Я пишу эти строки 9-11 августа 1993 г. Прошел ровно 51 год с того страшного утра. Подробности стерлись из памяти. Но сейчас я вновь переживаю то чувство подавленности, страха, позора, которое ощущал тогда. По импровизированному лагерю бродила тьма людей, грязных, обросших, многие в грязных перевязках. Сотни лежали и сидели на земле. Искали знакомых. Нашли знакомых и мы. Здесь были Козин и Стрельцов, мл. сержант Гуреев из 600-го СП, еще несколько радистов из дивизионного батальона связи. Стало ясно, что попала в плен вся дивизия, даже медсанбат полностью.

Из разговоров узнали, что сюда же пригнали некоторых пленных из соседней с нами по фронту дивизии — 33-й гвардейской. Пленные из 640-го СП рассказали, что наши бывшие сослуживцы — радисты, малолетки-москвичи Златопольский и Альтман погибли не то в контратаке, не то были захвачены в плен и расстреляны как евреи сразу же на месте. Сведения были противоречивы. О Златопольском я помнил, что он жил в Москве на ул. 25 Октября (Никольской), а его мать работала на этой же улице провизором в аптеке № 1, так называемой «Ферейновской». После войны, когда я учился в МГУ, недалеко от этой аптеки, у меня не хватило мужества найти мать Златопольского и сообщить ей о гибели сына, тем более что собственными глазами я его гибель не видел. Да и не хотел лишать ее последней надежды. Но многие годы меня мучили сомнения — может, надо было найти ее?

Рассказывали, что командир дивизии, как и командир 615-го СП, тоже застрелился. А о командующем 62-й армией генерале Колпакчи говорили, что он бросил войска и улетел из окружения на самолете. Мы не знали тогда, что с 3 августа армией командовал другой генерал — Лопатин[7]. Что здесь действительно было, что просто слухами — не знаю. В литературе об обоих генералах пишут хорошо, оба командовали и в дальнейшем армиями, стали Героями Советского Союза[8]. Но нашу 62-ю армию летом 1942 г. они погубили, не сумели организовать отступления в боевом порядке. В окружение большая часть 62-й армии попала, видимо, при Лопатине. Та 62-я армия, которая прославилась в Сталинграде под командованием Чуйкова, была уже в другом составе.

Я страдал, как и все мои товарищи, попавшие в плен. Но к этому добавлялся страх разоблачения, что я еврей и политработник. Таких расстреливали немедленно. А меня в дивизии знали многие, так как я не раз бывал на общедивизионных сборах комсоргов, замполитов, выступал на митингах. Но в этом первом лагере меня никто не выдал, хотя подходили, здоровались, и только один назвал замполитом и покачал головой.

Поразило нас, что в первый же день среди пленных появились прислужники немцев — полицаи с дубинами (палками) в руках. Они разгоняли группы пленных, не жалея побоев. В числе этих «блюстителей порядка» оказался и наш комиссар батальона связи. Был он, правда, в красноармейской гимнастерке без «шпал» на петлицах и без комиссарских звезд. Он прошел мимо меня, сделав вид, что не узнал, и не выдал меня немцам; думаю, что опасался ответного разоблачения.

Охраняли нас солдаты какой-то тыловой части, так как вооружены были винтовками, а не автоматами, как те, с которыми мы встретились в боях. Охранники были с собаками.

Уже в первый день мы ощущали чувство голода, большинство ничего не ело два-три дня; сухие пайки «НЗ», которые мы таскали в «сидорах» (вещмешках) и противогазных сумках, были съедены еще до отступления. На передовую в последние дни боев питание уже не доставляли. (Противогазы из сумок все без исключения повыбрасывали в первую неделю на фронте, несмотря на строгие приказы.) Стояла жара, мучила жажда, но воды не было. Немцы о нас заботиться не намеревались.

Первая ночь в лагере… Мы лежим на голой земле; на шестерых — две шинели. Нет ни физических, ни нравственных сил, ни надежды. Утром поднимают нас отрывистыми командами на немецком и русском языках (нашлись переводчики). Приказывают строиться в колонны по шесть в ряд. Выводят из лагеря и ведут километровую колонну на восток, не дав ни поесть хоть что-то, ни попить. Проходим через казачьи хутора и слышим лишь проклятия вслед: «сталинские собаки»; женщины бросали в нас камни и кирпичи. Через 10 км — привал. Наша шестерка (все — знакомые связисты) решила не присаживаться, а идти в голову колонны. Колонна на марше растягивается, задние отстают, их подгоняют плетями и прикладами, далеко отставших тут же пристреливают. Охраняют колонну верховые немецкие солдаты и пешие солдаты с собаками. Им помогают новоиспеченные полицаи.

На первом привале удалось, наконец, напиться — остановились у какой-то мелкой речки. Котелки и кружки есть не у всех; побросали вещмешки в боях и при отступлении. Набирают воду в котелки и каски, пьют по очереди из котелков и кружек, многие из пилоток. Приходится быть осторожным, чтобы не удрали с твоим котелком. Передвигаться внутри колонны на привале немцы не препятствуют.

Через полчаса поднимают и снова гонят на восток. К середине дня подогнали к Дону. Видим, что немцы и на левом берегу, их машины идут сплошным потоком. По пути к Дону к нашей колонне присоединяли такие же длинные колонны военнопленных. У Дона колонну осмотрело какое-то высокое начальство в черной форме, видимо, «СС». После этого колонну повернули кругом и погнали на запад. Мы очутились в середине колонны. Я все время шел в середине ряда, товарищи прикрывали меня от пристальных взглядов конвоиров. Теперь уже длина колонны — не менее пяти километров. Снова привал у знакомой речонки. Напиваемся и, не присаживаясь, идем ближе к голове колонны. В этот день прошли в общей сложности 50 км. Немецкие конвоиры сменялись, отдыхали в автобусах, шедших впереди и позади колонны. А военнопленных никто не жалел. В казачьих хуторах снова нас проклинали и забрасывали камнями и кирпичами.

Последующие дни были такими же: марш на 50 км, один раз — на 70 км. Но стали «кормить» — выдавали в день по кружке сырой нерушеной пшеницы. Ее грызли как могли, но она выходила с испражнениями непереваренной. Нужду справляли только на привалах, которых за день было не более трех, как правило, на берегу какой-нибудь речки или ручья. Тогда и пили. Фляжек почти ни у кого не было, большинство котелков было открытыми, без крышек, да у многих и котелков не было, так что воду с собой несли немногие и делились ею только в обмен на курево, которого тоже не было у большинства. У дороги (все дороги — грунтовые) валялись раздутые конские трупы; некоторые пленные не выдерживали, вырезали перочинными ножами (их пока не отобрали) куски и поедали их сырыми. Это был яд, и потребители трупов вскоре погибали, но все равно у них находились последователи. Голод быстро превращал людей в озверелых животных.

Наша небольшая группа и еще несколько групп знакомых ребят старались держаться вместе, на привалах надолго не садились, только перематывали портянки и сразу шли вперед, в голову колонны, чтобы не отставать далеко на марше, не бежать потом, как это приходилось делать уже с середины колонны. Ночью не разувались, опасаясь, что обувь украдут. Вот когда мы поняли пользу тренировок в Ковровских лагерях. Никто из нас не натер ноги, не отстал.

Иногда дорога проходила через поля неубранной пшеницы, кукурузы, подсолнечника. Тогда из колонны выскакивали пленные и успевали что-нибудь схватить: горсть колосьев, початок кукурузы, головку подсолнуха. Удача сопутствовала только первым смельчакам; в последующих стреляли, и они оставались лежать памятью беды на родной земле. Дорога шла уже не через казачьи хутора, а через русские и украинские слободы. Отношение населения резко изменилось. Вдоль колонны стояли плачущие женщины, старики и дети, пытались передать пленным что-нибудь из еды — кусок хлеба, несколько вареных яиц или картофелин, яблоки, груши, кисет с самосадом. Конвойные кричали, избивали и пленных и женщин, но это никого не останавливало. Стрелять в населенных пунктах немцы не решались.

Вели нас с неделю и привели в город Миллерово. Вели, видимо, окружным путем по большой дороге, поэтому так долго. За городом на огромной поляне, частично опоясанной холмами, был устроен под открытым небом сборный лагерь военнопленных. Он был оцеплен колючей проволокой; через каждые метров 200 была установлена сторожевая вышка, на которой дежурили часовые с пулеметом. Никто не считал, сколько здесь было собрано несчастных советских солдат. На наш взгляд — тысяч сто. Лагерь был разделен на две части оградой из колючей проволоки. Во внутренней ограде было оборудовано пять проходов; в них стояли пять котлов, из которых десять здоровенных полицаев из пленных же выдавали питание: пол-литра баланды из нерушеной пшеницы и на десять человек килограммовую буханку хлеба с примесями.

Порядок был такой: из некормленой половины проходили через эти проходы, получали баланду в котелок, каску или пилотку; ее наливали большими черпаками по очереди в выставленные емкости, и никто, конечно, не измерял, чтобы досталось пол-литра; кому-то попадало больше, кому-то меньше. Но особая беда была с хлебом. Отсчитывали по головам десять человек, последнему вручали буханку. И нередко бывали случаи, когда получивший буханку удирал в толпу, а его сотоварищи по десятке оставались без своей пайки. Мы спасались тем, что все время старались держаться вместе с группой знакомых связистов из 147-й СД. Не единожды в день толпы пленных пыталась прорваться через ограду или проходы из «накормленной» половины лагеря в ненакормленную, чтобы еще раз пройти мимо раздатчиков. Кому-то это удавалось. Но, как правило, сразу же по толпе с вышек следовала пулеметная очередь и десятки людей падали убитыми или ранеными. А через час-другой история повторялась. Оголодавшие люди шли на верную смерть в надежде ухватить еще еду.

Так проходил день за днем. «Покормившись», мы слонялись по лагерю. А в лагере уже процветало «предпринимательство», главным образом — меновая торговля. Некоторых выводили из лагеря в город на какую-нибудь работу — обычно грузить или разгружать грузы на станции. Работники разживались кое-чем и потом в лагере меняли еду на вещи — гимнастерку, шинель, сапоги. Я не раз получал предложения сменять мои хромовые сапоги, но пока держался. Вовсю шла карточная игра. Карты были в большинстве самодельные: на кусках картона были нарисованы карточные фигуры и знаки, а оборотная сторона оклеена советскими рублями. Один раз мы с Тол ей Кузнецовым решили сыграть, поставив на кон пайку хлеба, но сразу же проиграли ее и в этот день довольствовались каждый половиной пайки. Больше мы в карты не играли.

В лагере и на воле в обращении еще были советские деньги, но немцы вводили уже оккупационные марки. Не помню точно, как ходили советские деньги. Помню лишь, что с левой и с правой стороны Днепра в ходу были различные советские купюры: в одной части только 1-3-5-10 р., с другой — 30 р. и выше. Но так как для вольных общение между правобережной и левой стороной на определенных условиях допускалось, то, кажется, в первое время в торговле принимались все купюры. Спекулянты на этом наживались. Впрочем, нас это мало касалось. В Миллерове и других лагерях, где пришлось побывать, деньги не ценились совсем, ценились только продукты и вещи.

Наша группа потеряла Козина. На одном из ночных привалов, еще до Миллерова, он с двумя красноармейцами бежал. Увы, на второй день в Миллерове мы увидели, что их привели избитыми до полусмерти и поместили не в общий лагерь, а на холм, где держали главным образом евреев, обреченных на расстрел. Больше мы Козина не видели.

В Миллерове мы впервые встретились с разделением по национальности: отдельную часть лагеря заняли татары; они претендовали на покровительственное отношение со стороны немцев. Из их числа в первую очередь выбирали полицаев. Как-то мы с Кузнецовым подошли к группе татар, но те, обнаружив, что я не понимаю их языка, отогнали нас тотчас же. Между тем в лагере уже начали искать евреев и комиссаров. Делали это немцы в сопровождении полицаев из пленных, но в Миллерове особенной тщательности не проявляли и ко мне ни разу не придрались.

Еще одна деталь: издавна товарищи называли меня «Бружа», укоротив фамилию. Эта кличка прицепилась ко мне и переходила со мной из школы в ИФЛИ, из ИФЛИ в Кр. Армию, в Кр. Армии из части в часть, потом в плен и, по существу, превратилась в фамилию. Сперва это не имело особого значения, но важно, что никто в плену меня в первые месяцы не называл ни по имени, ни по настоящей фамилии. В первых лагерях не было никакой регистрации пленных. Если выводили из лагеря на работу, то просто считали по головам.

В Миллерове мы пробыли дней десять. В конце августа наша группа (теперь пять человек, без Козина) попала в строй пленных, которых якобы вели на работу на железнодорожную станцию. В действительности нас загнали в товарные вагоны, выдали по пять сырых картошек, которые мы съели сразу же, хотя и с отвращением. Вскоре состав тронулся, и нас повезли. Сколько дней провели в пути — не помню.

Привезли нас в Харьков, в тюрьму на Холодной горе. Здесь нас набили битком в камеры так, что трудно было передвинуться, чтобы пробраться к параше. Утром парашу выносили по очереди, которую устанавливали более сильные для слабых. Днем выгоняли на тюремный двор. Ежедневно выкликали: «Нефтяники, столяры, шахтеры и т. п. есть?» Все откликались на ту специальность, которая спрашивалась. На самом деле шахтеров вели разгружать вагоны с углем, нефтяников — бочки с горючим и т. п. Один раз мы попали в группу «столяров», и погнали нас выламывать в каком-то помещении паркет. Рвались все на работу потому, что от наших вольных всегда что-нибудь перепадало: еда, немного махорки. Русские люди и украинцы нас жалели.

Кормили и в этом лагере — выдавали по куску макухи — подсолнечного жмыха или баланду из жмыха. Грызли жмых и немного насыщались, так как в нем содержалась какая-то доля подсолнечного масла. В этом лагере я наконец-то расстался со своими хромовыми сапогами. Несмотря на длинные марши, они, благодаря подковам, были еще в хорошем состоянии. В обмен я получил солдатские подкованные ботинки без обмоток, целую гимнастерку взамен моей дырявой (прожег я гимнастерку, заснувши у костра за несколько дней до плена), двухлитровый котелок баланды, буханку хлеба и три котелка огуречных очисток. Еду мы разделили на пятерых, и всех нас от огуречных очисток одолел понос на целый месяц.

В харьковской тюрьме мы пробыли несколько дней. В начале сентября всех пленных выстроили в шеренги и вдоль них стали ходить полицаи из своих, выискивая евреев. Немцы стояли в стороне. Определяли евреев по внешности и по неотъемлемому признаку — обрезанной крайней плоти. Остановился молодой полицай возле меня: «Спускай штаны». Я ответил ему: «У меня мать татарка, так что я обрезанный». Стоявшие рядом мои друзья подтвердили это. Полицай усмехнулся, посмотрел на меня и пошел дальше. Ясно, что он выполнял свою роль за лишний кусок хлеба и не старался особо выслужиться. На этот раз я был спасен. Из рядов вывели десятка два явных евреев, и немцы с побоями их увели. Евреев-военных (Waffenjuden) они считали особо опасными и уничтожали их немедленно. Вечером в камере ко мне подошел пленный лет сорока, мой бывший сослуживец еще по роте связи в 600-м СП, телефонист: «Ты что же, жид, не вышел, комиссар хреновый?» (Сказано было крепче.) Я промолчал, а Гуреев и Кузнецов отогнали его. Надо мной нависла смертельная угроза. Нужно было любой ценой скрыться от этого гада, который явно собирался донести на меня.

И, можно сказать, мне повезло. Рано утром, когда нас выпустили из камер на тюремный двор, там стали выкликать: «Казаки есть?» Наша дружная пятерка рванулась вперед и встала в строй мнимых казаков. Таких набралось человек сто; нас вывели из тюрьмы и снова — в товарные вагоны. Выдали по куску макухи и повезли, на этот раз в Шепетовку. Здесь, в Шепетовке (я знал о ней по роману Н. Островского «Как закалялась сталь»), за городом устроили похожий на Миллеровский лагерь под открытым небом, но не очень большой. Здесь было тысячи три-четыре пленных «казаков». Были среди них и настоящие казаки, но, по-моему, меньшинство.

В Шепетовке впервые прошли письменную регистрацию. Я назвался Бружа Леонид Петрович; отец — кубанский казак из Темрюка, мать — татарка, вырос в детском доме, был студентом института связи, рядовой. Фамилия казалась несколько странной, но я никак не мог от нее отвязаться, окружающие так меня называли. Имя и отчество позаимствовал у своего друга — одноклассника в Симферополе, Темрюк — у однокашника по ИФЛИ Льва Якименко, кубанского казака. В Темрюке я так никогда и не побывал. Своей легенды придерживался все годы плена, хоть она мало походила на достоверную. Трудность была не в легенде, а в моем несоответствии ей. Все же я был похож на еврея, а не на казака. Спасало отчасти то, что казачество этнически неоднородно, что отмечают многие авторы, в частности Шолохов, произведения которого я хорошо знал.

По лагерю ходили настоящие казаки — бывшие белогвардейцы — и призывали вступать в казачьи отряды на службу немцам, обещали всякие блага. Проводили митинги, выступали офицеры в дореволюционной казачьей форме, взывали к казачьему долгу и патриотизму. Но даже если среди нас и были настоящие казаки, то на службу к немцам пошли единицы. Подавляющее большинство не поддавалось на уговоры и предпочитало голодную смерть предательству. В плену мы очутились не по своей воле, не считали себя предателями и не были ими, хотя знали, что советское руководство всех пленных объявило изменниками.

Наша пятерка держалась все время вместе; кое-кто стал терять надежду и веру в грядущую победу Красной Армии. Я, как мог, убеждал друзей, что победа Советского Союза исторически неизбежна. Стрельцов говорил мне: «Сам-то доживи, ведь выявят тебя, в конце концов». Но я стал укрепляться духом. Познакомился со многими другими пленными, в частности, с Иваном Шевченко, с которым потом снова свела судьба.

В Шепетовке продержали нас около месяца. Не дождавшись массового вступления в казачьи отряды, стали вывозить в другие лагеря. Наша пятерка неожиданно была разделена. Мы с Толей Кузнецовым попали в Днепропетровск, опять в тюрьму, а трое друзей остались тогда в Шепетовке. Так мы оказались оторванными от своих товарищей, с которыми вместе служили и вместе попали в плен. Из Днепропетровской тюрьмы вывозили несколько раз на работы в цеха разрушенных заводов, опять выламывали паркет и прекрасные половые доски. Немцы не гнушались никакими трофеями.

Наступил октябрь, становилось холодно, шли дожди, я был без шинели. Шинелью Кузнецова мы укрывались вдвоем ночью, но днем ее вдвоем не наденешь. Очень голодали. Кормежка все та же: пол-литра баланды и 100 граммов хлеба с примесями в день. Запомнились некоторые события 13–14 октября 1942 г. Утром 13 октября, оголодавший до предела, я обменял с поваром свои ботинки на буханку хлеба, бадью с 12-литрами густой баланды и тряпичные тапочки. Сели мы с Толей Кузнецовым и все съели часа за два. Намеревались хлеб отложить на вечер, но не стерпели, доели сразу же. Договорились, что в следующий раз он обменяет свои ботинки. Но не пришлось. Днем объявили построение той части пленных, которые прибыли из Шепетовки. Провели перекличку по шепетовской письменной регистрации. Приказали разуться — снять сапоги и ботинки, у кого были, сложить у ног шинели, ножи всех видов. Немецкие солдаты и полицаи обошли шеренги, отобрали все это, попутно обыскав каждого. После этого объявили, что завтра нас отправляют в Германию. Отделили нас от остающихся, а утром 14 октября погрузили в товарные вагоны, выдали по куску макухи и повезли.

На вокзал шли почти босиком. Я имел хотя бы тапочки, а большинство, в их числе и Толя Кузнецов, шли в портянках, закрепленных обмотками или шпагатом. Получилось, что я случайно выгадал — один раз мы с Кузнецовым все же наелись досыта за счет моих ботинок. Везли нас девять дней в товарных «теплушках» без отопления, с нарами и парашей; открывали двери на остановках на пустырях, чтобы под охраной вылили содержимое параш. На станциях вагоны не открывали. Только в Варшаве вдруг открыли вагоны, но из них не выпускали. Здесь мы увидели поляков-железнодорожников, которые отнеслись к нам равнодушно. В пути кормили один раз в день — давали по куску макухи и воды.

Плен. Германия

23 октября 1942 г. мы прибыли к месту назначения. Выгрузились из эшелона. Шел дождь с мокрым снегом. Длинная колонна советских военнопленных без ботинок и шинелей шлепала по грязи несколько километров, подгоняемая солдатами с собаками и криками «Schnell» (шнель — быстро). Привели в огромный лагерь, застроенный большими бараками. Лагерь был окружен двойной высокой (2,5–3 м) оградой из колючей проволоки с постовыми вышками, на которых стояли немецкие солдаты, вооруженные автоматами и ручными пулеметами. Поместили нас в карантинные бараки. Все были немытыми несколько месяцев, завшивели страшно. Полы в бараке покрылись вшами; мы «развлекались»: положив лист бумаги на пол, смотрели, как он шевелился над ползающими вшами.

Немцы с полным основанием боялись сыпного тифа. Поэтому следующий день начали с бани, где остригли наголо, дали по кусочку песчаного мыла, которым мы «побанились», потом нас прогнали через комнату, где здоровенные полицаи мазали малярными кистями все наши волосяные места какой-то мазью с запахом дегтя. Этот барьер я проскочил, т. к. было много татар (т. е. обрезанных). Нашу одежду всю отняли, выдали нательные рубахи и кальсоны, явно советские, сильно поношенные, но чистые, брюки и кителя синего цвета — перекрашенное обмундирование немецких солдат времен Первой мировой войны, такие же шинели и пилотки. На всех частях обмундирования сзади и спереди были нанесены яркой желтой краской огромные буквы «SU», т. е.

«Sowjetunion» — Советский Союз. Выдали и обувь — деревянные колодки, выдолбленные из цельного куска дерева. Они известны были мне по художественной литературе. Но я, читая в свое время французских и других западноевропейских писателей, не предполагал, что мне доведется когда-нибудь носить описанную ими обувь простонародья — «сабо» и как это будет неудобно, а порою и мучительно.

Попали мы в один барак с Толей Кузнецовым и со знакомым по Шепетовскому лагерю Иваном Шевченко. В бараке — трехэтажные нары; на них на каждого — матрац из бумажной сетки, набитый бумажной лентой. Вместо одеяла — такой же матрац холодный плюс своя шинель, которую надо оберегать, чтобы не уворовали. Полы — кирпичные. В бараке — две или три железные печки типа «буржуек». Топлива (брикетированного угля) давали мало, и было очень холодно.

Перед размещением по баракам прошли письменную регистрацию. Заполнили подробную анкету, сняли с нас отпечатки пальцев и взяли подписку об обязательстве исполнять законы о расовой чистоте: не вступать в связь с немецкими женщинами. За нарушение расового закона — смертная казнь. Нас это не пугало — нам было не до женщин.

Характерная примета: в любом сборище мужчин, особенно молодых солдат, если они сыты и здоровы, главная тема разговора — женщины. Но если мужчины оголодали, притом длительное время, то главная тема разговоров — еда. О женщинах если и вспоминают, то только о том, как они вкусно готовили и сытно кормили.

Итак, я зарегистрировался вновь как Леонид Петрович Бружа, русский, казак (!), мать — татарка, родился в 1922 г. в Темрюке, рядовой, студент института связи (не писать же, что студент идеологического вуза, а определенную степень образованности не скрыть). Присвоили мне номер «Stalag IVB 204728» и выдали «паспорт» — металлическую пластинку с перфорацией посередине; на пластинке этот номер был выдавлен. Пластинку каждый военнопленный обязан был носить на веревочке на шее; за утерю — строгое наказание. Храню эту пластинку как память о плене до сих пор. У Толи Кузнецова номер был 204727. Слово «Stalag» — сокращение от «Stammlager» — стационарный лагерь (для военнопленных). Этот лагерь находился в Земле Саксония, возле городка Мюльберг на Эльбе.

<…>

Но возвращусь к собственной судьбе. Дезинфекция, которую мы прошли при поступлении в лагерь, запоздала. В бараках вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Мы с Толей Кузнецовым были в числе первых жертв. Через три-четыре дня Кузнецова отправили в сыпнотифозный барак-лазарет, а на следующий день и меня. Как производилось выявление больных — не помню. Вероятно, специально ходили по баракам русские врачи из числа военнопленных. Я к тому времени уже потерял сознание. В эти же дни заболел сыпным тифом и Иван Шевченко.

Пробыл я без сознания дней пять-семь. Помню отчетливо одну невероятную сценку: я в полусознательном состоянии, в бреду выкладываю всю свою биографию и подноготную — и кто я по национальности, и где учился, и как был комсоргом и заместителем политрука. Чувствую, что возле меня стоит высокий человек, держит меня за руку, успокаивает, а я не могу остановиться. Как я потом узнал, это был врач, тоже военнопленный, доктор Клименко. Мы ни разу не говорили с ним потом о моей исповеди в бреду, но я ее запомнил и чувствовал, что это он дежурил возле меня. Никто другой моего бреда не услышал, все больные рядом на нарах тоже лежали без сознания.

Доктору Клименко я обязан своим спасением и как врачу, и как человеку. Он не только не выдал меня, но и продержал в сыпнотифозном бараке до февраля 1943 г., когда эпидемия тифа сошла на нет и сыпнотифозный барак превратился в обычный лазарет. Большинство военнопленных советских врачей — подвижники. В тяжелейших условиях, почти без медикаментов и перевязочных средств, при мизерных продовольственных пайках, под неусыпным надзором немцев они делали все возможное и невозможное для спасения попавших в беду советских солдат. Ожидала ли их благодарность? Вполне вероятно, что многим из них после фашистского плена пришлось испытать горькую долю узников сталинского ГУЛАГа.

Сыпнотифозная эпидемия в лагере шла волнами. Когда первая партия заболевших, к которой принадлежали Толя Кузнецов и я, стала постепенно приходить в себя, выздоравливать, поступала следующая группа больных без сознания. На этой стадии болезни больные ничего не ели, и это выручало выздоравливающих, у которых разыгрывался зверский аппетит — им доставалась баланда, картошка и хлеб людей, находившихся еще в тяжелом состоянии.

До 30 процентов заболевших умирало от тифа и наиболее частых осложнений — воспаления легких и поноса. Лечить было нечем. Почти никаких лекарств в распоряжении врачей не было. Были только медицинские градусники. В бараке, кроме доктора Клименко (имя и отчество его я, увы, забыл), был еще один — нештатный — врач из первых заболевших. Не помню точно его фамилию — то ли Сапунов, то ли Сафонов. В отличие от Клименко — невысокий, плотный, он, видимо, обладал большим опытом и помогал Клименко. О Сапунове говорили ребята, что он был захвачен в последний день обороны Севастополя и что ему — единственному из медиков — было присвоено звание Героя Советского Союза. Сам он ничего о себе не рассказывал. Как и Клименко, он относился ко мне доброжелательно и покровительственно и, как я понимаю, тоже прикрывал меня. Оба они были не только врачами и русскими людьми, они были советскими людьми. Мы не выясняли отношений, это было бы опасно, но и без разговоров все было понятно.

Первые месяц-полтора немцы даже не заглядывали в сыпнотифозный барак, панически опасались заразы. Но потом один раз в неделю лазарет навещал немецкий военный врач, усаживался на стул, перед ним в трех-пяти метрах представляли больного, тот снимал одежду, и немец издалека «осматривал» его, слушая разъяснения Клименко. Не помню, был ли при этом переводчик, или сам Клименко докладывал по-немецки. Выздоровевших выписывали. На каждого больного вели, как и положено, историю болезни, которую и держал в руках Клименко. Что он докладывал обо мне, как ему удалось задержать меня в лазарете до февраля — не знаю. И по этому поводу никакого разговора между нами не было. Месяцы, проведенные мною в лазарете, были, пожалуй, судьбоносными в моей жизни. В это время в лагере шла тщательная проверка всех пленных, выискивали евреев и комиссаров. Найденных или расстреливали здесь же, или увозили в лагеря смерти. А в сыпнотифозный барак проверяющие не сунулись. Видимо, Клименко знал все это и спасал меня в своем лазарете.

В начале декабря одним из первых выписали из лазарета Толю Кузнецова. Перед расставанием мы обнялись и даже прослезились. Порвалась последняя ниточка, связывавшая меня с друзьями-сослуживцами по Красной Армии. Больше мы с ним не встретились. Когда я вышел из лазарета, Кузнецова уже куда-то отправили из шталага.

В лазарете я сблизился с Иваном Шевченко — настоящим русским богатырем, знакомым еще по лагерю в Шепетовке. Это был великан двухметрового роста, с большими мощными руками, рыжеватый, весь в веснушках и… татуировках. Донской казак, он, по его словам, провел много лет в советских лагерях — за разбой. Как он говорил, сроков он нахватал лет на 100, но как-то освобождался каждый раз. Перед войной он оказался на свободе и был призван в Красную Армию. В плен он попал в мае 1942 г. вместе с десятками тысяч красноармейцев в Керченском сражении, проигранном бездарными командующими Козловым и Мехлисом. Человек огромной физической силы, Иван Шевченко вызывал невольное уважение у немцев. Они называли его «Der Gro?e Iwan» — «Большой Иван» и даже иногда подкармливали сверх нормы, учитывая его размеры. И вот этот Иван, отсидевший годы в советских тюрьмах и лагерях, сохранял верность Родине и отвергал многократные попытки завербовать его в казачьи отряды или позднее во власовскую РОА, избрал горькую судьбу военнопленного и голод. В середине декабря его выписали из лазарета.

Еще в лазарете вокруг меня начала складываться небольшая группа ребят, не очень грамотных, но любивших слушать рассказы о приключениях. Часами я пересказывал им приключенческие книги: «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо», «Всадник без головы» и т. п. Так появились новые товарищи, и немного стало легче на душе. Я не был с ними откровенен, но, думаю, Иван догадывался, кто я на самом деле, и помалкивал. Выручала меня моя чистая русская речь, говорил я по-русски не хуже природных русаков. С этой стороны мне не угрожала опасность. Тот факт, что я понимаю немецкую речь, я скрывал, хотя иногда это проявлялось. Скрывал потому, что современный бытовой еврейский язык, жаргон «идиш» — производный от немецкого языка, хотя и далекий от него. Евреи, владевшие языком «идиш», понимали немецкий, как русский понимает украинский и белорусский языки, не полностью, но все же многое. В этом и таилась опасность для меня.

Я, кстати, понимал немецкую речь отнюдь не потому, что знал еврейский. Я не владел разговорной еврейской речью, только понимал ее частично. Полузнание же немецкого языка я приобрел в ИФЛИ, особенно на 2-м курсе, когда по программе надо было сдавать в больших объемах внеклассное чтение (первоосновой для меня послужил роман Стефана Цвейга «Фуше»).

Новый 1943 год преподнес нам замечательный подарок. Вечером 31 декабря человек пять выздоравливающих и два штатных санитара собрались за столом, который стоял на краю барака у двери в отдельную комнату, где был врачебный кабинет и где спали доктора Клименко и Сапунов. В 12-м часу (у Клименко были ручные часы) к нам присоединились оба доктора, вынесли бутылочку спирта, налили нам граммов по 20, дали на закуску по две вареные картофелины. Но главным подарком была русская белоэмигрантская газета (названия не помню), в которой было напечатано сообщение Верховного Главнокомандования Вооруженных сил Германии о том, что в районе Сталинграда немецкие войска в окружении ведут упорные бои с превосходящими силами противника. Так мы впервые узнали о наступлении Красной Армии под Сталинградом, о поражениях фашистских войск. Мы выпили спирт, разбавив его водой, за победу Советского Союза, за Новый год. Доктор Клименко вполголоса запел советский гимн «Интернационал», а мы подтянули «Это есть наш последний и решительный бой», потом спели несколько советских песен: «Три танкиста», «Москва моя». Для докторов это был огромный риск — им было что терять. Но они доверились нам и не ошиблись. Доносчиков среди нас не оказалось.

Наступил февраль. Сыпнотифозный барак пустел. Последние больные тифом были выписаны или умерли. Далее держать меня в лазарете доктор Клименко был не в силах, о чем он мне не при свидетелях сказал. Я поблагодарил его за все, за доброе отношение. В подробности мы не вдавались.

Снова я очутился в прежнем бараке (номера не помню), там же, где уже был Иван Шевченко и несколько новых товарищей по лазарету. Иван договорился со старшим по бараку — полицаем из военнопленных, и я поместился на втором этаже нар рядом с Иваном. Он в это время был в полосе удач, приглянулся кому-то из лагерного начальства и был направлен рабочим на лагерную кухню, к котлам. Через три дня он пристроил туда же на кухню меня и еще трех лазаретных приятелей — перебирать и мыть картошку, чистить брюкву и турнепс. Это было лагерное питание. Выдавали на бараки в бидонах баланду из брюквы или турнепса из расчета пол-литра на человека, к ней в качестве «второго» по пять-шесть вареных в «мундире» картофелин и на десять человек килограммовую буханку хлеба с примесями особой для пленных выпечки. Мы, кухонные рабочие, хлеб получали в своем бараке.

Хлеб делили по справедливости. Хлеборез и весовщик разрезали буханку и развешивали пайки на самодельных весах типа аптекарских, с заостренными палочками на концах. Один из десятка поворачивался к хлеборезу спиной и на вопрос «кому?» называл имя. Так каждому попадала его пайка. Верхом удачи считалась горбушка.

Иван был близок к кухонной аристократии у котлов, мы же находились вдалеке, нам запрещалось подходить к котлам. Все же здесь на кухне мы были относительно сыты. Нам наливали полные котелки баланды и давали по 10–12 картофелин, причем дважды в день. В лагере кормили один раз в день. Однажды Иван стащил и принес нам кусок вареной конины килограмма на три. Вот уж когда поели досыта. Морально мы не страдали: знали, что эта конина все равно до масс не дойдет, ее съедят повара, полицаи и им подобные. Увы, «недолго музыка играла». Мое кухонное «счастье» длилось менее месяца. От острого авитаминоза я снова заболел: у меня появился под мышкой огромный, очень болезненный нарыв, так называемое «сучье вымя». Не мог ни шевельнуться, ни, так сказать, чихнуть. В лазарет меня Клименко не поместил, сказал, что будет выглядеть подозрительно; дал справку об освобождении от работы (было и такое). Только через две недели нарыв в лазарете вскрыли, стало легче.

Но на кухню я не вернулся. Наоборот, по сокращению штатов оттуда уволили и нашу бригаду и самого Ивана Шевченко. Из шталага, который был центральным лагерем в Саксонии, постоянно отправляли пленных в другие — «рабочие» лагеря (Arbeitskommando). Массовых новых поступлений советских военнопленных в 1943 г. уже не было. Поэтому в шталаге сокращался и штат самообслуживания — кухни, лазареты и проч.

Ежедневно стали гонять нас на общие работы: запрягали как лошадей в телеги, и под конвоем мы тащили их за несколько километров туда, где находились покрытые землей и соломой бурты брюквы, турнепса, картошки. Вскрывали бурты, нагружали их содержимым телеги и везли в лагерь. Иногда удавалось съесть кусок сырой брюквы или турнепса. Часто вывозили на поля цистерны с «удобрениями» из лагерных уборных — выгребных ям.

Несколько раз пришлось перевозить страшный груз: трупы умерших от истощения и болезней товарищей по плену. Раздетые догола тела мертвых, походивших на скелеты, наваливали штабелями по 40–50 на большую телегу, и вереница телег ежедневно двигалась скорбной процессией на кладбище. Это было ровное поле без опознавательных знаков. Здесь мы запасенными лопатами вырывали траншеи глубиной метра полтора, складывали туда трупы и засыпали их землей, заравнивая поверхность. Никаких холмиков делать не разрешали. Так скрывали места захоронения военнопленных. Сколько тысяч погибло только в этом шталаге IVB? Лагерная канцелярия, наверно, их учитывала. С умерших снимали номерки, разламывали их по перфорации пополам. Видимо, одна половина оставалась в лагерной канцелярии, вторая — отсылалась в центральное управление лагерями.

Лет через 30–35, в середине 70-х гг., привелось мне в Калининском музее принимать разновозрастную туристскую группу из ФРГ. Эти туристы увидели в экспозиции, посвященной Великой Отечественной войне, фотографию немецкого военного кладбища — ряды крестов на площади Революции перед Путевым Дворцом. Пожилые немцы, возможно, солдаты той войны, спросили меня — куда переместили тела похороненных на этой площади. Я не знал, и так ответил: «Не знаю, вряд ли это место отмечено». Тогда они спросили вторично: «Как же так, ведь это не гуманно?» И я, вспомнив безымянные, сровненные с землей захоронения советских военнопленных близ шталага IV В, ответил на этот раз резко и зло: «Чего же вы хотите? Ведь мы их к нам не приглашали!» Сказал им это по-немецки, минуя переводчика: «Was wollen Sie doch? Wir haben sie zu uns nicht eingeladet!» На их вопросительные взгляды добавил, что я, как военнопленный, был в лагерях в Германии и помню, как хоронили наших.

В последней декаде мая 1943 г., когда было уже тепло, под вечер несколько телег, запряженных военнопленными, отправились за брюквой. Конвоировал нас на этот раз всего один солдат. Пока мы возились у бурта, стемнело. Немец покрикивал — «шнель» (быстро). И вдруг мы с Иваном Шевченко и еще одним лазаретным товарищем решили бежать и скрылись в ближних, уже покрытых листвою кустах. Конвоир этого не заметил, пересчитывать упряжки не стал, они отбыли. Побег наш был неожиданным для нас самих, совсем не подготовлен. До сих пор не понимаю, как немцы нас сразу не хватились, не вернулись с собаками. Видимо, охрана у входа в лагерь тоже не пересчитывала вернувшихся — и педантичным, дисциплинированным немцам не чужда халтура.

У нас не было ни карты местности, ни какого-то предварительного плана побега и действий. Не было продуктов. На ногах — деревянные колодки, в них быстро не пойдешь. И тем не менее мы пошли, прихватив из бурта по брюквине. По звездам мы пошли на восток, шли лесами, хотя в немецких лесах особенно не скроешься — деревья в них посажены рядами, между рядами расчищено. Три ночи мы шли, выползали на лесные опушки, находили прошлогодние бурты с брюквой или турнепсом, выдирали несколько штук и ели их. С собой унести было не в чем.

Где-то в районе города Баутцен нас обнаружили мальчишки. Уйти было невозможно, их было более десяти. Двое из них сбегали в ближнюю деревню, привели полицейского. Он погнал нас под пистолетом в полицейский пункт. Номера мы свои выбросили, но по одежде ясно было, что мы советские военнопленные. Полицейские нас побили и, не допрашивая, усадили в повозку, и двое полицейских отвезли нас в город Баутцен в воинскую команду типа нашего военкомата. Там нас снова сильно избили и допросили (кто-то из унтер-офицеров говорил по-русски) — из какого лагеря мы бежали. Не было смысла отрицать истину, так как по отпечаткам пальцев все равно быстро установили бы наши личности. В результате в этот же день за нами прислали автофургон и в сопровождении двух солдат нас отвезли в «родной» шталаг.

В караулке нас опять избили и поместили в отдельную комнату прямо на пол. Утром на следующий день нас поставили перед комендантом лагеря. Он наорал на нас и сообщил, что отправляет нас в штрафную рабочую команду. Это произошло через два дня. Нас в наказание лишили в эти два дня хлебной пайки, затем выдали дубликаты номеров. Именно этот дубликат я и храню.

Итак, мы — трое беглецов и еще двое из нашей бывшей кухонной бригады (за то, что сразу не сообщили о побеге) — были отвезены на том же автофургоне в штрафной лагерь возле городка Хюэнмюле. Это был каменный двухэтажный дом. Казарма (как ее еще назвать?) для пленных находилась на втором этаже в нескольких больших залах; здесь стояли двухэтажные нары. В лагере было примерно 150 военнопленных-штрафников, главным образом, как и мы, неудачливых беглецов. На первом этаже размещались службы: караулка, кухня, склад инструментов, каптерка, где хранился мягкий инвентарь — одежда, а также обувь — деревянные колодки, в подвале — склад «продовольствия» — неизменные брюква, турнепс, картошка. Хлеб привозили из городка, но не такой, какой употребляли немцы, а специальной выпечки, с примесями. Было помещение для мытья (но не баня), уборная с выгребной ямой, в подвале — карцер.

Охранники — солдаты-нестроевики жили в отдельном одноэтажном доме. Комендантом был пожилой фельдфебель, рыжий и злой. Лагерь был огорожен колючей проволокой всего в один ряд. Ночью по территории бегали собаки, но они быстро привыкли к «своим» пленным и не обращали на нас внимания. На ночь лагерный дом запирали в 22 часа. Охранники дежурили в караулке, наружной охраны ночью не было, так как выйти из дома после вечерней поверки в 21.30 было невозможно. Окна — в толстых решетках, все перекрыто.

Лагерный режим был суровым: подъем в 5 утра, полчаса на уборную, умывание и одевание, утренняя поверка, в 5.45 строем под конвоем на работу километра за 3–4. Рабочий день начинался в 6.30 и заканчивался в 18.30, т. е. длился 12 часов. Днем в 12 часов, когда по всей Германии начинался обед, нам давали 15-минутный перерыв на отдых и тоже на обед — от фирмы, которая арендовала пленных у армии, выдавали нам по три вареных небольших картофелины. В лагере кормили один раз вечером, когда пригоняли с работы: 0,5 литра баланды из брюквы, 100 граммов хлеба, 5–6 вареных картофелин. Утром на работу отправлялись натощак.

Работа была очень тяжелой: мы пробивали в скалах (местность горная) траншею для водопровода в гор. Дрезден. Инструмент — кирка и совковая лопата. Киркой мы откалывали кусок скалы и выбрасывали наверх совковой лопатой. Над нами ходили конвоиры — человек пять, которые все время нас подгоняли, не разрешали останавливаться для передышки. Производительность нашего труда, конечно, была низкой; голодные обессилевшие люди не могли трудиться эффективно, если бы даже хотели. А мы ведь работали буквально из-под палки. Конвоиры не скупились на побои.

Выделялся только Иван Шевченко, которого немцы и здесь сразу стали называть «Большой Иван» — «Der Gro?e Iwan». Он был все еще силен, несмотря на голод, был ловок и ухватист и мог сделать, если хотел, больше, чем гражданские немцы, работавшие с нами. Их было несколько человек — пожилых рабочих, вышедших из призывного возраста. Они исполняли обязанности мастеров — размечали траншею, следили за уровнем, обеспечивали технологию и последовательность работ и т. д. Когда было холодно, сами брались за кирку, чтобы согреться.

При рытье траншеи использовался пневматический отбойный молоток, действовавший от компрессора. С ним работал так называемый «Volksdeutsche», фольксдойче, т. е. этнический немец, проживавший до войны за пределами Германии. Этот немец — Пауль — был из Польши, понимал русский язык и немного говорил по-русски. Он и был на работах переводчиком. Я хотя и продолжал скрывать, что я понимаю немцев, но постепенно в работе мое полузнание все же стало проявляться, и ко мне при нужде обращались немцы и свои ребята с просьбой перевести. Лично мне это не помогало нисколько и, как мне показалось, возбудило некоторые подозрения у товарищей по лагерю. Однажды в каком-то споре (чего-то не поделили) один молодой пленный назвал меня христопродавцем. Это указывало на то, что он считает меня евреем, и, возможно, не он один. Но никто меня немцам не выдал.

Коллективной бани в лагере не было. Немцы, опасаясь эпидемии, требовали от нас чистоты в помещении (ее поддерживали дежурные дневальные) и минимума личной гигиены. В помещении для мытья стояла печь, в которую был вмазан котел; в нем сами грели воду и каждую неделю мылись, стоя в старенькой ванне. Но я, боясь обнаружения моей неизбывной приметы, ухитрился уклоняться от мытья тела в течение 7 месяцев (!), мыл только голову. Потом все же решился и стал мыться вдвоем с Иваном Шевченко или как раз с тем Алексеем, который обозвал меня христопродавцем. Прикрывался, насколько было возможно. Обошлось! Для мытья выдавали так называемое мыло из смеси глины и песка. Оно не мылилось, а скребло, но, кажется, и сами немцы к концу 1943 г. получали по карточкам такое же мыло.

Нательное белье нам меняли дважды в месяц. Его стирали в городской прачечной, в специальном отделении для пленных и иностранных рабочих. В каждую смену оно все более превращалось в лохмотья и становилось объектом развлечения. Когда получали белье, начинался между нами обмен «не глядя», возбуждая громкий хохот при виде обрывков, которые невозможно было даже определить, что это — рубаха или кальсоны. После многочисленных обменов становились владельцами этих все же чистых лохмотьев на две недели, чтобы потом получить еще худшую рвань. Портянки стирали сами.

На траншее пришлось выполнять и бетонирование, таскать на себе 50-килограммовые мешки с цементом (бумажные), возить на одноколесной тачке по прогибающейся доске песок, гравий, бетон. Мне этот вид работы, при моем физическом слабосилии, обостренном постоянным голодом, был особенно тяжел. Я часто не справлялся с тачкой, она преждевременно опрокидывалась, а я получал добавочные побои.

Наступившую зиму преодолевать было очень трудно. Каждый шаг в деревянной обуви был мучителен. На колодки налипал снег, превращался на ходу в бугры, ноги подламывались, сбивать эти горки было затруднительно, да и сразу же налипали новые. Конвоиры орали на нас из-за медленного марша, били прикладами, подталкивали штыками.

Даже Иван Шевченко стал сдавать, хотя ему удавалось урвать дополнительную подкормку. Ему доверили отбойный молоток, и он однажды специально, якобы нечаянно, пробил себе ступню, тем самым на месяц освободив себя от ежедневной 12-часовой траншеи. Вечера стали темными. Иван подрезал в одном месте проволочную ограду, вылезал из лагеря и с раненой ногой, обмотанной портянкой и не влезавшей в колодку, бежал километра за два-три, набирал из полевого бурта картошки или брюквы, разрывая и покрывая потом бурт голыми руками. Наполнял мешок (где-то он его добыл) и тащил его в лагерь, успевая все это сделать за два часа, чтобы успеть к вечерней поверке. Такой рейс он проделывал еженедельно, кормился сам и подкармливал немного двух-трех доходяг, включая и меня. Немцы не обнаружили эти минипобеги ни разу! На настоящий побег, помня горький опыт, ни Иван, ни другие не решились.

Отличительной чертой этого штрафного лагеря было отсутствие в нем полицая и штатного переводчика из пленных. Летом 1943 г., после Сталинградского и особенно после Курского сражения, в лагерях для пленных фактически произошла революция: полицаям из своих стали устраивать «темную», убивали их и трупы выбрасывали в выгребные ямы. Немцам воспрепятствовать этой революции не удалось, во всяком случае в тех лагерях, в которых мне довелось побывать или слышать о них. Тогда полицаев и других прислужников немцы стали переводить в другие лагеря — обычными, так сказать, рядовыми. Но иногда молва настигала их, и на новом месте их также ожидала смертная расправа. В охране нашего лагеря были солдаты-чехи; некоторые из них кое-как объяснялись по-русски, таким путем передавались распоряжения коменданта. Был ли штатный переводчик-немец, не помню.

Через некоторое время трасса траншеи привела нас на окраину деревни. Здесь был обыкновенный суглинистый грунт. Траншею стали рыть более глубокой, стенки укреплять дощатой обшивкой и распорками, устроили «межэтажные» мостки, на которые выбрасывали грунт снизу. Но труд не стал легче, так как сил не было совсем.

В деревне я пережил счастливый день, если можно назвать счастливым день в плену. Однажды, когда конвоиры отошли в дальний конец траншеи, я выбрался из нее и забежал в находившийся метрах в тридцати магазинчик. В нем стоял за прилавком хозяин — пожилой немец. Я попросил у него хлеба. И, о — чудо! Он снял с полки и протянул мне 2-килограммовую буханку настоящего хлеба, такого, какой выдавали немцам по карточкам. Я ухватил эту буханку, сунул за пояс в брюки и успел добежать к своему рабочему месту до возвращения конвоира. И вот в течение двух часов я потихоньку отрывал по кусочку от буханки и с жадностью сжирал всухую без воды, ни с кем не делясь. К этому времени каждый думал только о своем выживании, мы превратились в животных. Иван Шевченко на работу все еще не выходил. Вечером, когда нас пригнали в лагерь и выдали питание, я отдал ему свою хлебную пайку, а баланду съел сам. Намеревался отложить на утро пять вечерних картофелин, но не вытерпел, съел перед сном. Утром, как всегда, на траншею — натощак.

Наступила весна 1944 г. Дни стали длиннее, и Иван уже не мог вылезать по вечерам из лагеря за добычей. Никакой подкормки не стало не только у меня, но и у него самого. Я совсем обессилел, уже фактически не работал, больше стоял. На меня сыпались побои, в лагере несколько раз лишали хлеба и картошки, сажали в подвальный холодный карцер без одежды на ночь, а утром — снова на траншею, рыть которую сил не было. Особенно унизительным было наказание бессмысленным трудом. Ставили со мной еще одного проштрафившегося, я перебрасывал ему в кучу из своей кучи зимой снег, а весной гравий, а он — из своей кучи в мою. Это оскорбление последних остатков человеческого достоинства я воспринимал болезненно, неосторожно огрызался и опять схватывал новое наказание. Казалось — мне пришел конец…

По всей видимости, я и подобные мне доходяги надоели коменданту. Убить нас не убили; мне представляется, что, в связи с поражениями Германии на фронтах, немецкие солдаты, охранявшие пленных, начали задумываться о своей ответственности перед будущими победителями. От нас избавились простейшим способом — в марте 1944 г. меня в числе десяти других дистрофиков перевезли в другой — «обычный» рабочий лагерь в город Дрезден. Лагерь этот помню плохо. В нем было до 300 пленных. Он размещался непосредственно в городских кварталах, возможно — в бывших военных каменных казармах. В больших залах стояли трехэтажные нары с теми же бумажными матрацами и одеялами. Я уже с большим трудом взбирался на второй этаж нар.

На работу гоняли на окраину Дрездена рыть продолжение траншеи под тот же водопровод. Часть пути везли даже на трамвае. Некоторых пленных направляли на другие объекты. Траншея продвигалась медленно. Фирма перестала давать «обед» — три картофелины — тем, кто плохо работал. Я сразу же попал в эту категорию. Затем, сославшись на опыт советских лагерей, начальство ввело дневную норму — от 2 до 8 кубометров выемки грунта по характеру грунта. В зависимость от выполнения нормы поставили продолжительность рабочего дня и размеры продовольственного пайка — не выполнившим нормы не только не давали обеденных картошек, но и лишали половины пайки хлеба и баланды вечером в лагере.

В результате я слабел все больше и больше, опух. Даже половина рабочей нормы была мне не под силу. Меня задерживали на траншее после окончания рабочего дня; сперва задерживали и всю группу пленных рабочих, чтобы они ожидали, пока я как-то дотяну. Большинство по праву отдыхало, но несколько человек, несмотря на неодобрение конвоя, помогало мне. Но так длиться долго не могло. Озлоблялись товарищи по несчастью, озлоблялись гражданские немцы, но более всех конвоиры, которым тоже приходилось задерживаться. Наконец, оставили на траншее меня одного и при мне молодого плюгавого солдата, видимо, нестроевого. Я еле ковырялся в траншее; конечно, о каком-нибудь выполнении нормы не могло быть и речи. Солдатик помалу свирепел. В девятом часу вечера он приказал мне вылезать: «raus!» (т. е. heraus — вон!) и повел меня к трамвайной остановке, подталкивая прикладом и штыком.

Я едва передвигал ноги. Встречные гражданские немцы глядели нам вслед; некоторые, по-видимому, испытывали что-то похожее на жалость. Обычно для перевозки группы пленных подавался отдельный трамвайный поезд. Но теперь нас было только двое и мы сели в общий вагон. Немки смотрели на нас обоих с жалостью. Возможно, им представлялось, что их чей-нибудь сын вот так же страдает в плену в далекой России. Обстановка на фронтах изменялась не в пользу Германии, и немцы, до того безусловно поддерживавшие Гитлера и его войну, начинали прозревать. Когда мы высадились из трамвая, солдат подгонял меня к лагерю только словами, не употребляя больше штыка. В нем тоже что-то изменилось.

Дело было в субботу, на следующий день на работу не гоняли, и я отлеживался на нарах без всякой надежды на следующий день. Ждать помощи было неоткого и неоткуда. Друзей здесь у меня не было. Иван Шевченко остался в лагере в Хюэнмюле. Пленные из этого лагеря, переведенные вместе со мною в Дрезден, были сами почти в таком же состоянии. Но я решил бороться до конца. Мне стало известно, что в дрезденской «Рабочей команде» нескольких пленных увезли в лазаретный лагерь из-за заболевания энурезом, т. е. недержанием мочи. Будет ли лучше в лазаретном лагере — никто не знал. Никто не верил в милосердие немцев. Но лазарет означал изменение обстановки, а к этому стремилось большинство пленных.

И я задумал инсценировать энурез. Ночью я помочился прямо на нарах, вызвав большой шум, т. к. моча, естественно, попала на лежащего подо мной. Он дал мне по морде, обещал пожаловаться немцам. Той же ночью я повторил проделку; мне было жалко и неудобно перед нижним товарищем, но я не видел другого средства вырваться из дрезденского лагеря, где мне грозил близкий конец. Опять я получил по морде, и мой «партнер» пошел утром жаловаться немцам. Привели меня в караулку, тоже стукнули несколько раз и решили избавиться от меня. Пока хоть на работу не повели.

А там, кстати, все взбунтовались против нормы, и ни один, по договоренности, на этот раз норму не выполнил. Ни побои, ни лишение обеденных картофелин не помогли. Дня два продолжалась эта борьба, и норму отменили. Как мы знаем теперь, в советском ГУЛАГе такой номер бы не прошел, бунт закончился бы жестокой расправой. И здесь было бы все иначе, если бы лагерь был подчинен эсэсовцам. Но это был обычный лагерь военнопленных, подчиненный армейским структурам, где порядки были менее суровы, чем в концлагерях ведомства Гиммлера.

На следующую ночь меня поменяли местами на нарах с соседом, переместив на нижние. Ночью я не дождался от потерпевшего выполнения угрозы отомстить мне тем же средством. А сам я с умыслом опять напустил лужу на нары. Утром вместе с охранником пришел посмотреть на лужу немецкий военный фельдшер. В тот же день меня в сопровождении конвоира на местном поезде доставили в лазаретный лагерь в километрах пятидесяти от Дрездена.

Ни названия, ни литерного обозначения лагеря-лазарета я уже не помню. Возможно, «IV–C» или «IV-D», а может быть, другое. Это было большое пространство, заполненное деревянными бараками зеленого цвета, окруженное колючей проволокой с неизменными сторожевыми вышками. Внутри лагерь тоже был разделен проволочной оградой на русскую и западноевропейскую части.

На этот раз мне повезло. Не знаю, по какой причине меня поместили в небольшой барак, разделенный на отдельные комнаты-палаты. Я попал в офицерскую палату на восемь человек. Впервые в плену я встретился с каким-то выделением советских офицеров. В тех лагерях, где я бывал до сих пор, офицеров не отделяли от общей массы, и если кто-то объявлял себя офицером, то ему доставалось тяжелее, чем другим.

Не то было у пленных из армий остальных противников Германии, находившихся под защитой Международного Красного Креста. Пленные офицеры работали только по согласию, им были оставлены все личные вещи и кортики, у кого они были. Они носили собственное обмундирование со знаками различия, награды. И офицеры и рядовые западных армий, а также поляки и сербы получали ежемесячно посылки от Красного Креста; могли написать родственникам по другую линию фронта и получить от них весть один раз в месяц. Лишь советские (а впоследствии и итальянские) военнопленные не имели защиты Красного Креста, так как И.В. Сталин в свое время не счел нужным подписать Женевскую конвенцию об обращении с военнопленными и, считая всех военнопленных изменниками, обрек их на гибель, голод и самую жестокую судьбу.

Общие порядки в русской части лагеря-лазарета были такие: подъем в 7 утра, собственный туалет, утренний строй и поверка (лежачие оставались в палатах), уборка в палатах и на территории лагеря по очереди, устанавливаемой русской администрацией лагеря (были старший офицер, главный врач, хирург, два-три ординатора, два переводчика). Действовала и регистрационная канцелярия, о ней я еще скажу. Кормили советских военнопленных один раз в день. Рацион — не для выздоровления, а для подведения к летальному исходу. Та же, но пожиже, баланда из брюквы или турнепса, пять вареных мелких картошек, и, так как лагерь не рабочий, та же буханка хлеба, но не на 10, а на 25 человек, т. е. по 40 граммов на пленную душу.

Раз в неделю осматривали русские врачи. Терапевтическим больным было лишь два назначения: либо постельный, либо ходячий режим. Кстати, о постелях: впервые в плену мы спали не на нарах, а на железных солдатских койках, покрытых тюфяком и простыней (!); давалось байковое одеяло. Дело, видимо, было в том, что западноевропейскую часть лагеря иногда посещали представители Международного Красного Креста из Швейцарии. Они могли ненароком заглянуть и в советское отделение. Поэтому немцы соблюдали здесь внешние приличия. Раз в неделю водили нас в баню, меняли нательное белье, которое было относительно целым. Словом, не плен, а «рай». Но, увы, лекарств не было, голод был еще острее; смертность в лагере — большая. Дошедших до последнего края увозили, по слухам, в Польшу и там, якобы, передавали доходяг советским войскам. Только значительно позднее дошла до нас правда — их увозили в лагеря смерти типа Освенцима, прямым ходом в крематорий. Повернись иначе колесо Фортуны — быть и мне там.

Но иногда и в несчастье выпадает счастливый жребий. Я попал случайно в палату лагерной элиты. Большинство сопалатников были офицерами в звании майора и выше. Старшим по палате был доктор Ушкалов, который до того был в другом большом лагере главным врачом и был снят с этого поста немцами по подозрению в подпольной работе и содействии побегам военнопленных. Прямых доказательств немцы сперва не нашли и, не передав Ушкалова в гестапо, отправили в наш лазаретный лагерь. К тому времени, когда я попал сюда, он провел здесь около месяца, пользуясь сочувствием русской администрации и врачей лазарета.

<…>

Главная удача нас всех состояла в том, что в палате с нами оказался замечательный парень старший сержант Иван Лукьянов, колхозный тракторист из Курской или Воронежской области, мастер на все руки. Он с успехом ремонтировал часы и был буквально завален заказами. Ему приносили в ремонт часы немецкие солдаты из охраны, они же передавали часы от немецкого гражданского населения, от привилегированных пленных англичан, французов и т. п. Лукьянов обзавелся полным набором инструментов часового мастера, коробкой запасных частей; он выделывал также колечки и броши из металлических монет. Плату он брал главным образом продуктами, был сыт сам и кормил всю нашу палату. Таким вот образом я был спасен от голодной смерти, подкормился и уже через месяц окреп.

По вечерам в палате шли долгие беседы; доверяя друг другу, мы анализировали события на фронтах. Информацию получали опять-таки через Ивана. Ему заказы и продукты приносили завернутыми в немецкие газеты, которые читали и переводили доцент и я, перестав скрывать свое знакомство с немецким языком. Все были настроены антифашистски и просоветски. Потом общим вниманием завладевал Лукьянов. Часами он рассказывал о своих приключениях, об успехах у женщин (тема сытых!). Рассказчик он был талантливый, привирал, конечно, но слушали мы с интересом.

Я в палате был самым молодым, мне шел только двадцать второй год. Я чувствовал, что группа доктора Ушкалова ведет подпольную работу в лагере. Они в чем-то доверяли мне, но полностью не раскрылись. И вот я получил от них задание. В канцелярии русского отделения открылась вакансия, потребовался писарь, умеющий писать и по-немецки. По договоренности Ушкалова с русской лагерной администрацией на это место пристроили меня.

В канцелярии помимо меня было два поляка. Один из них — старший, польский офицер в чине капитана, шляхтич, до войны собственник крупного имения. Он владел кроме польского русским, немецким, французским и английским языками, словом, это был настоящий дворянин, блестяще образованный. И в плену он жил безбедно. Кроме посылок Красного Креста получал посылки из дома; в дневное время имел право выходить из лагеря без конвоя, обязан был возвращаться в лагерь к вечерней поверке. Таким правом пользовались и пленные французы; война с Польшей и Францией считалась законченной. Настроен был польский офицер антикоммунистически, антисоветски и антирусски, симпатизировал англичанам, надеясь на их победу. Бошей — немцев — не любил. Ко мне и ко второму поляку — капралу (унтеру?) из простонародья — относился свысока, с плохо скрываемым презрением. Поляк-капрал, впрочем, платил ему той же монетой и в его отсутствие ругал его почем зря.

Наши обязанности заключались во внесении дополнительных сведений в регистрационные карточки, которые были заведены на каждого пленного. Эти карточки пересылались за пленным из лагеря в лагерь. Отпечатков пальцев на карточках не было, они, видимо, хранились в основном шталаге. Карточки велись на немецком языке латинским шрифтом. Несколько граф были повторены по-русски: фамилия, и.о., национальность, год рождения, воинское звание. В карточке по-немецки излагалась краткая личная характеристика, данная лагерной администрацией, отметки о пребывании в каждом лагере.

Дополнительные сведения на немецком языке приносил из лагерной администрации польский капитан и давал их нам для записи в карточки. Первые дни он контролировал меня, убедился, что я справляюсь с заданием, почерк у меня нормальный, разборчивый, ошибок не делаю. Не проявляя особого усердия, вскоре он перестал проверять меня, возложив это дело на второго поляка, а сам большую часть дня отсутствовал в канцелярии. Второму же поляку все было «до лампочки», как теперь говорят, он отнюдь не стремился выслужиться перед немцами и тоже уходил из канцелярии, оставляя меня надолго одного. На это и рассчитывал доктор Ушкалов. Он поручил мне составить список пленных, состоящих в лазарете, сделать выписки из карточек отрицательных характеристик и по его указаниям переписывать некоторые карточки, устраняя наиболее порочащие с немецкой точки зрения сведения. Пустых бланков было достаточно.

Обратил я внимание на собственную карточку. И что же я в ней нашел? — Отметку о побеге, фразу о том, что я уклоняюсь от работы, вступаю в пререкания (streitetsich) и… понимаю и говорю по-немецки, хотя и с затруднениями. Вот те и на! Скрывал, называется. Естественно, что я немедленно свою карточку переписал, а старую уничтожил. Отметку о побеге, фразы об уклонении от работы и пререканиях опустил, но сведения о знании немецкого языка оставил. Подумал, что, как видно, оно все равно проявляется и, в конце концов, может дать мне какие-то преимущества. Оставил из предосторожности и отметку о принадлежности к казачеству, т. к. такая пометка содержалась в документах шталага IVB. А вот карточки Ушкалова и Ионова по их желанию оставил без изменений, в том числе подозрения по поводу их участия в подготовке побегов. Они были и без этих карточек хорошо известны управлению лагерями военнопленных, состояли на особом учете, и редактирование их карточек вскоре было бы выявлено, как и редактор-исполнитель.

Осенью 1944 г., когда я находился уже в лагере в гор. Зебниц, нам зачитали перед строем приговор военного суда по делу доктора Ушкалова, полковника Ионова и еще нескольких военнопленных. Они обвинялись в организации в лагерях подпольных коммунистических организаций, в подготовке и организации побегов, для чего они наладили изготовление карт местности, компасов, ножей и кастетов. Все они были приговорены к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.

В лагере-лазарете особенно прояснялось различие в положении советских и всех остальных военнопленных. Мы видели, как за оградой англичане занимаются спортом, бегают в спортивных костюмах, играют в футбол и другие спортивные игры, боксируют. У них было спортивное снаряжение, спортивная площадка. Они были сыты, одеты и обуты. Иногда они перебрасывали нам через ограду банку консервов, но чаще не закрытую, а уже открытую с остатком содержимого — словно подачку собаке. Дружеских союзнических отношений между нами не чувствовалось; англичане презирали нас за истощенный нестроевой вид, за нашу неаккуратность, запущенность, как будто в этом виновны были мы сами, а не наш общий враг — немецкие фашисты. Лучше к нам относились французы и особенно сербы, но их в этом лагере было немного.

Среди советских военнопленных в тех лагерях, где мне довелось побывать, большинство попало в плен в 1942 г. — в Керчи и Севастополе, под Харьковом, Ростовом, на Северном Кавказе, Сталинградском фронте. Между тем в 1941 г. в плен попало несколько миллионов красных бойцов — значительно больше, чем в 1942 г. Но миллионы и погибли во вражеском плену. Пережившие и побывавшие в разных лагерях рассказывали страшные подробности о гибели тысяч советских военнопленных под Минском, в Прибалтике, Польше, в лагерях на Украине. Упоенные первыми победами, немцы уничтожали с легкостью не только евреев и цыган, но военнопленных всех национальностей. Только позднее они стали использовать военнопленных как дармовую рабочую силу. Ребята рассказывали, что в лагерях более жестоки, чем немцы, охранники из прибалтов, пошедшие в национальные части в германскую армию или полицию.

Пленные 1943 г. были более редки, а в 1944 г. советских бойцов попадало в плен вообще немного. Тех же, кто попал в плен поздней осенью 1944 г. и в 1945-м (были и такие), не смешивали со «старыми» пленными, а содержали их изолированно от общей массы, опасаясь, видимо, рассказов о победах советских войск и катастрофических поражениях немцев.

Положение на фронтах сказывалось на поведении некоторых охранников-немцев. Среди них стали вдруг появляться сочувствующие нам. Как-то на лагерной улице, когда я стоял в одиночестве, ко мне подошел немецкий солдат лет пятидесяти, спросил, понимаю ли я по-немецки, и на утвердительный ответ стал вдруг рассказывать о себе: он-де был коммунистом, он — певец, пел антифашистские песни, был арестован, побывал сам в концлагере, но с началом войны освобожден и мобилизован в армию на нестроевую службу. Он надеется, что вскоре мы будем по одну сторону баррикады и он еще споет свои антифашистские песни. Я молчал, опасаясь провокации, и он, выговорившись, ушел. А я подумал, что вряд ли он провокатор и что невозможно представить такую исповедь в 1942 и 1943 гг. Чувствовался перелом на фронтах.

Теперь я уж не помню точно, как долго я пробыл в лагере-лазарете. Вероятно, месяца два. После одного из врачебных осмотров я был признан годным к работам и отправлен в следующий пересыльный лагерь. Этот лагерь IVA размещался в бывшем княжеском замке Хонштайн (Hohnstein). Попрощался я навсегда с товарищами по палате, с поляками-канцеляристами и в составе группы из двадцати пленных на автофургоне был перевезен в горный замок. Лагерь был небольшим. Во дворе замка в каменных зданиях содержали советских военнопленных и… итальянцев. Недавние союзники немцев были захвачены в 1943–1944 гг. после свержения в Италии Муссолини.

В Хонштайне пленные из разных стран не были разделены, поэтому мы и итальянцы общались свободно, причем они ходили в наши камеры чаще, чем мы к ним. Мы все еще видели в них вчерашних противников. Немцы относились к пленным итальянцам еще хуже, чем к советским военнопленным. Считая итальянцев предателями, вонзившими Германии нож в спину, немцы избивали их при каждом удобном случае, лишили их защиты Красного Креста, нарушив тем самым свои международные обязательства. Кормили итальянцев по тем же мизерным нормам, что и советских пленных. Единственным различием в нашем положении было то, что итальянцы оставались в своем армейском обмундировании и обуви. Объяснялись мы с итальянцами на немецком языке, кто как умел. Теперь и они ненавидели «бошей», желали им скорого поражения на фронтах и мечтали о возвращении на Родину к женщинам, вину и песням. У одного итальянца сохранилась скрипка, и он играл нам неаполитанские напевы, которые и мы знали и любили.

В самой высокой части лагеря виднелось здание, имевшее типичный облик средневекового рыцарского замка. Оно тщательно охранялось, доступа из двора туда не было. Говорили, что там содержатся французские генералы, что оттуда уже был совершен успешный побег.

Шел, видимо, июнь 1944 г. В лагерь доползли слухи о высадке войск западных наших союзников во Франции, о крупных поражениях немцев на Восточном фронте. По поведению охраны было видно, что немцы нервничают. Они стали строже следить за тем, чтобы в лагерь не попадали никакие газеты, чтобы до минимума сократились контакты пленных с гражданскими немцами.

В лагере IV А я пробыл недолго — недели две. С группой пленных, человек 15–20, был отвезен на автофургоне под охраной в последний свой лагерь — «Рабочую команду» в городок Зебниц на границе с Судетской областью. Небольшой город Зебниц, до войны мировой центр по изготовлению искусственных цветов, был расположен в горной местности. Перепады высот на улицах были очень заметны. Лагерь военнопленных — Arbeitskommando — находился на плоской площадке на возвышенности в самом городе и был, как обычно, огорожен колючей проволокой.

На площадке разместились два длинных стандартных сборных барака; один еще достраивался. Основной барак был разделен дощатыми перегородками на несколько отделений без дверей. На двухэтажных нарах с обычными бумажными матрацами и такими же «одеялами» размещались до 230 военнопленных. Полы — деревянные. Мой внутрилагерный номер был не то 214, не то 217 — точно не помню. Поверки проводились по внутрилагерным коротким номерам, постоянные длинные (мой — IVB-204728) не употреблялись. В дальнем углу помещалась уборная с выгребной ямой. Здесь под надзором немцев соблюдалась идеальная чистота. Чистоту в бараке наводил постоянный уборщик, на работу вне лагеря его не водили. В ближнем к входу в лагерь конце барака размещалась комната вроде кухни. Здесь была кирпичная печь-лежанка с водогрейным котлом ведер на пять, обычные для таких печей четыре конфорки. В самом бараке стояли четыре небольшие печки, типа уртермарковских, кирпичные с металлическим кожухом. <…> Стояли несколько лавок и дощатый стол.

В караулке было несколько комнат. В одной из них жил комендант лагеря — молодой унтер-офицер Скора, получивший эту должность после ранений на Восточном фронте. <…> Остальная охрана лишь дежурила в лагере, жила же в военной казарме в городе. Это были нестроевые солдаты 50–55 лет либо молодые инвалиды, раненные на фронте. <…>

Среди пленных в лагере были инвалиды — с ранеными ногами, несколько человек — с деревянным протезом, т. е. простой деревяшкой, привязанной ремнями (брезентовыми) к культе. Но и их гоняли на работу.

<…>

Водил бригаду грузчиков на станцию всего один солдат, их уже командованию не хватало. Практически надзора за грузчиками-пленными не было. Гражданские немцы — кладовщики и сдатчики-приемщики грузов были заняты своими делами. И наши грузчики приладились воровать все, пригодное для еды и некоторых других целей. Воровали мешками сахарный песок, консервы, открывая ящики и опустошая их частично, после чего снова забивали крышки ящиков. Не обходили мыло и другую мелочевку. Фирма разрешила этой бригаде относить каждый вечер в лагерь несколько мешков с угольным брикетом и иногда с картошкой. В этих мешках прятали и ворованное. Охрана лагеря проверяла мешки с углем поверхностно, и не было случая, чтобы краденое обнаружили. Это удавалось главным образом потому, что грузчики подкупали лагерного коменданта, который был еще большим вором, чем наши ребята. Не единожды они ночью отправлялись с ним во главе на станцию грабить склады исполу — половину ему, половину себе. Воровали для него сахар — острейший дефицит в то время в Германии. На него можно было выменять все, что угодно. Комендант, кажется, менял сахар на спиртное и заводил за этот счет любовниц.

Периодически в лагере проводили обыски, но все, что приносили в лагерь, быстро съедалось. Грузчики держали запасы на станции в угольных кучах, которые не обыскивали, да и найти в них что-либо было почти невозможно. Один раз случился величайший скандал: наши ребята грузили ящики с шоколадом, предназначавшиеся для нацистской элиты. По «неловкости» они «нечаянно» уронили несколько ящиков и сразу же растащили содержимое — около 100 кг, тщательно спрятав в угольных кучах. Немцы рассвирепели. Вмешалась военная полиция. Грузчиков обыскали на станции, при входе в лагерь высыпали уголь из мешков. Устроили через день обыск в лагере: прощупывали матрацы и одеяла, вещмешки, осмотрели все закоулки, в нескольких местах вскрыли полы. Шоколада не обнаружили. Такой же обыск провели в английском рабочем лагере, откуда также посылали грузчиков на станцию. Шоколада не было. Обыскивали станционные склады, самих немцев. Шоколада не было.

Через две недели, когда все уже утихло, бригадир наших грузчиков (выбранный ими самими) Алексей Васин, из старшин-сверхсрочников, постучал в караулку и попросился к коменданту. В руках у него был большой сверток. Он его развернул и преподнес коменданту на ворованном блюде гору ворованного шоколада — килограмма два. Как рассказал нам Алексей, комендант в первый момент очумел, лишился речи. Потом долго матерился по-русски и немецки (обычные немецкие ругательства в наш адрес: «русская свинья», «подлюка» — russische Schwein, Schweinehund), но шоколад взял. Инцидент был исчерпан. Каждому пленному в лагере грузчики подарили по плитке шоколада. Это был праздник!

Таская ежевечерне продукты в лагерь, грузчики варили на печке ужин, обычно — картошку с мясными консервами (!), сами ели досыта и, насколько было в их возможностях, подкармливали кое-кого из остальных пленных. Всех накормить они, конечно, не могли, но, чтобы придерживаться хоть какой-то справедливости, сами мы установили определенную очередность. Такое воровство все мы, и я в том числе, не считали постыдным — воровали у врага. Это было святым делом!

Кстати, воровали и англичане на станции, но неумело. Однажды они украли несколько десятков брюк и на следующий день отправились в них на работу на станцию. Естественно, брюки тут же с них сняли, избили, обыскали лагерь и все забрали, прихватив кое-что из посылок Красного Креста. На свою неудачу англичане нашим грузчикам пожаловались на смешанном англо-немецко-русском языке, в котором преобладали ставшие интернациональными крепко соленые русские слова.

Большую часть пленных из нашей «Рабочей команды» водили на дочернюю фабрику фирмы «Autounion», где изготавливались комплектующие детали — магнето — для автомобилей, выпускавшихся этой фирмой. Здесь мы занимались подсобными работами: инвалиды упаковывали магнето в промасленную бумагу и укладывали в ящики, остальные на ручных тележках отвозили по грузовому лифту во двор, где грузили ящики на автомашины. Украсть здесь было нечего, и дополнительно съесть тоже. На всех этапах работы за нами пристально наблюдали гражданские немцы — в основном женщины, чтобы не допустить порчи изделий. И все же мы иногда ухитрялись отвернуть какую-нибудь гайку, сунуть в магнето гвоздь. Но это имело малое значение. По-настоящему навредить немцам возможности мы не имели.

7 ноября 1944 г. мы предприняли попытку не пойти на работу, не вышли по команде строиться. Караульные солдаты ворвались в барак с оружием; прикладами и штыками выгнали всех во двор, вывели за ограду; появились военные полицейские с собаками и нас силой построили. Комендант орал, выхватил «Вальтер» и застрелил одного парня, который не хотел стать в строй. Мешая немецкие ругательства с русским матом, комендант пригрозил расстрелять столько пленных, сколько нужно, чтобы мы подчинились. Видя, что угроза будет выполнена, мы, стиснув зубы, покорились. Попытка забастовки в святой для нас день Великого Октября не удалась. Сила была на стороне врага. Фамилию убитого не помню. <…>

Между тем строгости в лагере летом 1944 г. снова усилились, несмотря на крупные поражения немцев на Восточном, а теперь и Западном фронтах. Толчком послужило неудавшееся покушение на Гитлера 20 июля 1944 г. Улицы, по которым нас гнали на работу, запестрели новыми крупными портретами фюрера, транспарантами и надписями на стенах: «Хайль Гитлер!», «Бог спас вождя!», «Провидение хранит Гитлера!», «Одно Отечество, один народ, один фюрер!» и т. п. («Heil Hitler!», «Der Gott rettete den Fuhrer!», «Vorsehung verwahrt Hitler!», «Ein Vaterland, ein Volk, ein Fuhrer!»). Чувствовалось, что среди немцев — военных и гражданских — ищут сторонников заговорщиков. На фабрике сгустилась атмосфера страха. Немки, которые до того часто обменивались с нами репликами на смешанном примитивном немецко-русском жаргоне, стали осторожнее. В лагере участились обыски, несколько раз в них участвовали эсэсовцы, но ничего предосудительного не нашли.

Информация о событиях доходила до нас от общения с гражданскими немцами, контакты с которыми в работе были неизбежными; к нам от них попадали и немецкие газеты. Выдержки из газет о бедах немцев на фронтах я, не стесняясь, зачитывал в лагере даже перед строем. Усилившиеся строгости в лагере сочетались с послаблениями, которые вынужден был делать вор-комендант, нуждавшийся все время во взятках от станционных грузчиков. Снова мешки с углем, которые они приносили в лагерь, стали пропускать почти без проверки. Кража шоколада прервала этот «обычай» всего на две недели, потом все пошло по-прежнему.

Сравнивая порядки в Зебницкой рабочей команде с порядками в тех лагерях, в которых мне довелось побывать прежде, уже тогда пришел к выводу, что наш злой, непредсказуемый, вздорный, взбалмошный комендант, от которого в любой момент можно было ожидать какой-нибудь особо изощренной подлости, все же был, благодаря его вороватости и взятколюбию, «выгоднее», если можно употребить такое слово, для нас, пленных, чем порядочные, честные служаки, пусть и менее суровые, но точно выполнявшие инструкции, безжалостные к пленным. Перспективы выжить и дождаться освобождения в Зебницкой рабочей команде были надежнее, чем в других знакомых мне лагерях, хотя и пулю в лоб получить перспектива тоже была.

В лагере не было собственной кухни. Пищу для пленных варили в гражданской частной столовой, которая находилась рядом с лагерем. Готовили баланду три украинские женщины — «восточные рабочие», вывезенные с Украины на принудительные работы в Германии. Жили они у хозяйки столовой (кафе?), ходили вольно в пределах города. Нормы и характер пищи были обычны для пленных: 0,5 литра баланды из брюквы или турнепса, пять-шесть вареных «в мундире» картофелин, 100 граммов хлеба, «пленной» рецептуры и выпечки. Баланду в бидонах и все остальное доставлял на ручной тележке к вечерней раздаче постоянный лагерный уборщик; он же и раздавал пищу под наблюдением выборных контролеров.

Дамоклов меч разоблачения моей национальности висел надо мной постоянно. Моя внешность имеет некоторые расовые признаки, может быть, выраженные не очень ярко. Возможно, при длительном общении отдельные черты характера в сочетании с внешностью тоже вызывали подозрения. Мне иногда приходилось выслушивать намеки по этому поводу, но до немцев они не дошли. Ненависть пленных к противнику оказывалась сильнее. Никто на меня не донес!

В Зебницкой рабочей команде оказалось человек тридцать, знакомых мне по прежним лагерям. С некоторыми я прибыл из пересыльного лагеря IVA Хонштайн, вместе был в лагере-лазарете. Было два-три знакомых по дрезденскому лагерю, которые попали сюда раньше меня, а один парень — Коля Манацков — был знаком по лагерю в Шепетовке; в Зебниц он попал тоже раньше меня. Видимо, лагерные маршруты были достаточно шаблонными. С Колей Манацковым — природным донским казаком из Ростовской области — я подружился. Он был года на два старше меня, настроен очень патриотически, и я с ним разговаривал откровенно. Через несколько месяцев, когда я ему уже полностью доверял, однажды во время совместной помывки в фабричной душевой кабине, я открыл ему, кто я на самом деле. С тех пор мы всегда мылись вместе; он был мне прикрытием. Дружба наша окрепла.

В Зебницкой рабочей команде я впервые за все время плена выдвинулся из ряда последних опустившихся доходяг в лагерные лидеры. Причем это выдвижение шло и сверху и снизу. В лагере не было штатного переводчика; комендант, хотя и калякал немного по-русски, все же не мог полностью донести свои распоряжения до пленных. Вычитав из сопроводительной личной карточки, что я изъясняюсь по-немецки, он стал привлекать меня как нештатного переводчика. К переводчикам пленные относились обычно настороженно, особенно в 1941–1942 гг., когда переводчики в значительной части были немецкими прислужниками и были близки к полицаям. В 1943–1944 гг. положение изменилось; переводчики из пленных были лишь необходимыми посредниками, а не доносчиками и предателями.

Со временем комендант доверил мне самостоятельно проводить вечернюю поверку и докладывать в караулку — ему лень было самому строить пленных и проводить перекличку. Отсутствие немцев на вечерней поверке дало мне возможность проводить, по просьбе ребят, настоящие политинформации. Через гражданских немцев в наши руки попадали немецкие газеты; стали давать мне немецкие газеты и охранники. Как ни старалась немецкая пресса сдержанно писать о поражениях их войск, но полностью скрыть положение дел было невозможно. И на Восточном фронте, и во Франции, в Италии, на Балканах союзники наступали, а немцы отступали. Газеты называли все новые города, где шли сражения; война пересекла границы Германии, советские войска воевали уже в Восточной Пруссии; были освобождены Белоруссия, Украина, часть Прибалтики, Польши, вышла из войны Румыния и т. д. Писали газеты и о бомбардировках германских городов. Практически каждый вечер перед строем на поверке я делал сообщение о положении на фронтах, анализируя те материалы, с которыми удавалось ознакомиться в доступных нам немецких газетах («Volkischer Beobachter» — главным образом). Помогали мне довоенные навыки читать между строк, неусыхинская выучка анализировать минимум сведений.

Мой авторитет в лагере быстро возрастал. Настроение среди пленных поднималось, усиливались надежды на близкий конец войны и наше освобождение. Особенно поверили в меня ребята после 7 ноября, когда мне удалось предотвратить массовый расстрел пленных в нашем лагере. Тогда, после убийства нашего товарища комендантом, вторым на прицеле был я. Невзирая на это, я успокаивал и коменданта с охраной и строй пленных. Ведь выхода не было, пришлось подчиниться.

Мое положение переводчика не давало мне никаких поблажек или льгот со стороны немцев. Как и всех, меня водили ежедневно на работу на фабрику, где я был таким же грузчиком ящиков, как и все; мне не давали добавочного питания. Единственное, что я получил, — это «ботинки» на деревянной подкованной подошве с верхом из искусственной кожи вместо цельных деревянных колодок, которые у меня были до сих пор. Новые ботинки были полегче, на них меньше налипал снег. Такая обувь была у всех станционных грузчиков.

Дополнительное питание я получил не от немцев, а от бригады станционных грузчиков. Они ворованное делили между собой поровну и равную долю стали выделять мне: я садился с ними за стол, когда они по вечерам варили свой сытный ужин, как правило — картошку с мясной тушенкой, иногда кашу. Несколько месяцев удавалось обменивать краденый сахарный песок на хлебные карточки на фабрике — у одного немца-спекулянта. Он разузнал каким-то образом, что наши станционные грузчики «добывают» сахар, и предложил через меня производить обмен. И вот я носил в противогазной сумке, которую мне дал Алексей Васин, мешочки с сахарным песком на фабрику, а оттуда — талончики от хлебных карточек. До марта 1945 г. в немецких булочных принимали талончики в отрыве от карточек. На эти талончики станционные грузчики выкупали хлеб в булочной при станции. Деньги добывались на тот же сахарный песок у немца-спекулянта. Операция эта была рискованной. Если бы мы попались, то пленным грозил штрафной лагерь или даже гестапо, а немцу — тюрьма, если не смертная казнь. Обмен продолжался до марта 1945 г., когда прекратилась работа на фабрике, и тогда же перестали принимать оторванные от карточек талончики. Таким образом, в течение нескольких месяцев я кормился у станционных грузчиков, а лагерный паек отдавал Коле Манацкову; иногда мне удавалось что-то добавить ему и со «станционного» стола. В эти месяцы я не голодал и заметно окреп.

В числе лагерников было и несколько офицеров званием до подполковника, в большинстве призванных из запаса интеллигентов. К сожалению, это были опустившиеся более других люди. Физических сил у них было мало; тяжелые испытания, непосильный физический труд, постоянный голод они переносили хуже других, меньше следили за собой и производили впечатление особо несчастных. Да и я только в Зебницком лагере вырвался из этого круга интеллигентов-доходяг. Никто из офицеров не мог претендовать и не претендовал на роль лагерного лидера. Благодаря влиянию бригады станционных грузчиков не проявились претенденты на лидерство из бывших уголовников.

Постепенно я стал выполнять внутри лагеря функции третейского судьи. В большом коллективе не обходится без внутренних конфликтов. То что-то не поделили, хотя, казалось бы, и делить нечего, то кто-то обозвал кого-нибудь оскорбительно. Особенно чувствительны были к таким оскорблениям представители национальных меньшинств, которых в лагере было процентов тридцать: дагестанцы, грузины, армяне, азербайджанцы, казахи, узбеки, киргизы, туркмены, чуваши, мордва, удмурты, татары и т. д. Многие плохо говорили по-русски, только матерились вполне «грамотно». Нацменов иногда обзывали оскорбительной кличкой, кажется — «чучмек» (забыл уже) или «елдаш», что на тюркских языках означает «товарищ», но при соответствующей интонации и ухмылке может восприниматься как оскорбление.

И вот конфликтующие стали обращаться ко мне с просьбой рассудить их. Они были уверены, что я это сделаю объективно и беспристрастно. Не было случая, чтобы кто-либо оспорил мой «приговор». А я ведь был одним из самых молодых в лагере, мне стукнуло всего двадцать два. Были среди нас люди с высшим образованием и даже с учеными степенями, с большим жизненным опытом, но так вот сложилось. Этим доверием товарищей по плену я очень дорожил. Предполагаю, что такое доверие товарищей отчасти объяснялось тем, что я не скрывал своих советских и коммунистических убеждений, хотя это было все еще небезопасно.

Конечно, я сам не был безгрешным ангелом и мог — как ни следил за собой — допустить в каком-нибудь споре (а они бывали) резкое или обидное слово. Но в ответ на неизбежный укоризненный взгляд я немедленно извинялся. Мне кажется, что такое поведение еще больше укрепляло доверие ко мне, чем если бы я был «сверхбезупречным». Помню, я крупно поговорил с пожилым, лет 50, осетином, который повздорил с грузином — соседом по нарам. Разговор пошел на повышенных тонах, и я сгоряча вдруг обозвал осетина обидной кличкой. И фронт переменился. Осетин, годившийся мне в отцы, стал стыдить меня, говоря, что от меня он такого не ожидал, что мне негоже вести себя как другим, не понимающим, как это обидно слышать советскому человеку, и т. д. Я опомнился и долго просил у него прощения, дал обещание, что в последний раз я допустил такой оскорбительный выпад. Я свое обещание сдержал. Случай этот послужил мне полезным уроком!

Зимою 1944/45 г. и нам и немцам стало ясно, что военный крах Германии близок. Начались сражения на коренной территории Германии. В городе и на фабрике появились беженцы с Востока и с Запада. Фашистские власти зверствовали. Участились сообщения в немецких газетах о применении смертной казни за дезертирство. И хотя многие гражданские немцы и охрана лагеря все еще на словах надеялись на «секретное оружие» Гитлера, которое якобы должно было вскоре изменить ход войны, но чувствовалось их подавленное настроение. Газеты и стены домов запестрели лозунгами: «Sieg oder Sibir» — «Победа или Сибирь», «Берлин никогда не станет русским, Вена снова будет немецкой» (после взятия Вены Красной Армией) и т. п.

Фашистские власти проводили тотальную мобилизацию. В ополчение призывали всех мужчин от 16, даже от 14 лет до 70. Их вооружали противотанковой ручной ракетой — «Фаустпатроном», отчего, как мы узнали после освобождения, в Красной Армии их прозвали фаустниками. Пошерстили и охрану нашего лагеря. Всех, у кого руки и ноги были целы, отправили на фронт. Один охранник — местный зебницкий, лет 50, отец семи детей, помню его фамилию — Хольфельд — вдруг сказал мне (по-немецки, естественно): «Отправляют меня под Вену. Сразу же сдамся в плен русским». Охрана лагеря теперь сплошь состояла из инвалидов.

Однажды мартовским вечером меня вызвал к себе комендант лагеря и провел со мною «политбеседу»-полемику. Она была очень примечательной и по форме и по содержанию. То он говорил по-немецки, а я по-русски, то, наоборот, он переходил на русский язык, а я — на немецкий.

Комендант спросил меня: «Что же вы — радуетесь приближению большевиков?»

— «Naturlich» — «естественно», — ответил я.

Комендант: «Dummkopfe sind sie» — «Дураки вы, вас всех отправят в Сибирь или казнят».

Я в ответ: «Feindespropaganda» — «Вражеская пропаганда».

Комендант: «Скоро мы снова будем под Москвой, у нас есть секретное оружие».

Я: «Jawohl! Deutsche Soldaten werden bald bei Moskau marschieren, aber nicht als Sieger, sondern als Kriegsgefangene» — «Конечно! Немецкие солдаты скоро будут маршировать под Москвой, но не как победители, а как военнопленные».

Комендант кипятился, густо матерился, но не мог убедить не только меня, но и самого себя.

На вечерней поверке я доложил перед строем об этой беседе, как о свидетельстве близкого поражения Германии.

Через несколько дней нашего коменданта перевели в другой лагерь, а к нам прислали унтера-старика. Было ясно, что немецкое командование меняет комендантов, чтобы уберечь их от расправы в тех лагерях, где они зверствовали.

В середине февраля прекратились работы на фабрике, наш лагерь стали готовить к эвакуации, приказали собрать все личные вещи (сколько их было?). Однажды утром построили и вывели из города. Прошли в южном направлении (на Чехию?) километра 3 и остановились. Постояли несколько часов и возвратились в лагерь. Видно было, что немцы в растерянности и не знают, что с нами делать. До нас доходили слухи, что при приближении советских войск немцы уничтожают в лагерях всех военнопленных, эвакуируют их не всегда.

После возвращения в лагерь вдруг возобновились работы на фабрике, но в начале апреля вновь прекратились, теперь уже окончательно: неоткуда было получать комплектующие детали, некуда отгружать готовую продукцию. Только станционные грузчики продолжали работать на станции, но возможности что-либо украсть уменьшились. Прекратился обмен сахара на хлебные карточки, вскоре иссякли запасы в угольных кучах, и мы стали вновь голодать и слабеть. Резко сократились нормы снабжения гражданского населения, теперь и немцы голодали, особенно беженцы, число которых все увеличивалось в городе. Наступало справедливое возмездие народу Германии за те страдания и беды, которые он причинил народам нашей страны и всей Европы.

Истина требует сказать, что до последнего часа немцы оказывали упорное сопротивление советским войскам, а гражданское население соблюдало дисциплину и порядок. Не видно было паники. На ограниченной территории все еще ходили местные поезда строго по расписанию, в городе Зебнице еще действовали водопровод и местная электростанция.

Во второй половине апреля мы впервые услышали гул отдаленной артиллерийской канонады, который уже не смолкал до конца войны. Числа 25 апреля в лагерь вдруг привезли человек 10–12 новых пленных, взятых в последних боях; их заперли во втором бараке и никаких контактов с ними не допускали. Дней через пять их увезли в неизвестном направлении.

Информация в лагерь поступала скудная. К концу апреля перестали гонять на работу станционных грузчиков; контакты с гражданскими немцами практически прекратились. Но стали более разговорчивыми солдаты охраны. Они сказали мне по секрету, что в Берлине идут уличные бои, а числа 4 мая — что Берлин взят русскими. Я, разумеется, сообщал обо всем в лагере. Дополнительным источником информации были для нас украинки-поварихи, обслуживавшие лагерь. Через них к нам попадала местная немецкая газета, которая все еще выходила ежедневно; центральных газет уже не было. От ставших вдруг дружелюбнее солдат охраны к нам попали листовки, которые сбрасывали летавшие над городом советские, американские и английские самолеты. В листовках на немецком, английском и русском языках немецкое командование и все армейские чины предупреждались об ответственности за сохранение жизни военнопленных. Это было заявление за подписью Сталина, Трумэна и Черчилля.

Немцы было несколько воспряли духом, узнав о смерти Рузвельта. Они считали смерть американского президента Божьим возмездием. Но радость их была непродолжительной. Конец их был близок. Смерть Гитлера от нас пытались скрыть, но и о ней мы узнали из листовок примерно 6 мая. Город Зебниц отстоял от Дрездена на 50–80 км. Еще в середине февраля мы услышали гул бомбардировки Дрездена англо-американской авиацией и видели отдаленное зарево. Эта бесполезная в военном отношении бомбардировка Дрездена в последние месяцы войны, к тому же проведенная союзниками в полосе действий советских войск, нами тогда воспринималась как справедливое воздаяние фашистской Германии за те страдания и разрушения, которые она принесла миру.

Мы в лагере изнывали от нетерпения и ожидания освобождения. Город Зебниц оказался в той части Германии, куда Красная Армия дошла только в последний день войны. Усилились слухи о массовых расстрелах пленных в лагерях перед приходом советских войск. Поэтому часть станционных грузчиков, я и Коля Манацков решили бежать. Чтобы ввести в заблуждение охрану, было задумано скрыться под полом барака перед уже намеченной эвакуацией лагеря. Такой способ побега был вызван опасением, что есть опасность попасть в руки эсэсовцев, которые уже бродили группами по всей фронтовой территории. Готовясь к побегу, мы по вечерам после отбоя вскрывали в дальнем конце барака полы, вырыли довольно просторный подвал. Грунт размещали равномерно дальше под полами. Узнав, что утром 8 мая нас из лагеря угонят, вечером 7 мая мы подрезали проволочную ограду в дальнем ее краю, чтобы создать впечатление, что мы бежали из лагеря. Артиллерийская канонада приближалась. Чувствовалось, что в ближайший день Красная Армия вступит в Зебниц.

Утром 8 мая охрана отперла бараки раньше обычного времени, и я неожиданно попался охраннику на глаза, так как поднялся раньше других и руководил упрятыванием беглецов. Таким образом, я лишился возможности скрыться вместе с ними в подполе. Иначе немцы сразу догадались бы, в чем секрет побега. Наскоро я попрощался с друзьями, закрыл за ними полы. Не успели мы даже обменяться адресами, заранее не продумали возможность такого варианта. Больше я своих ближайших товарищей не видел. Впоследствии, после освобождения, слышал на сборном пункте 1-го Украинского фронта, что их в Зебнице оставили на первое время служить при советской военной комендатуре. Что было дальше с ними — не знаю.

В 8 часов утра 8 мая комендант отдал команду выходить строиться со всеми вещами. Присутствовала вся охрана. Провели поверку и сразу обнаружили побег. Обследовали лагерь, увидели подрезанную ограду и… успокоились. Немецким солдатам все уже было безразлично.

Колонна военнопленных по пять человек в ряду, более 200 человек, окруженная полувзводом немецкой охраны, двинулась по горной дороге на юг. К нам присоединились и три украинки-поварихи. Перед отправкой из лагеря нас не кормили. Колонна двигалась малой скоростью — не более 2 км в час, так как и среди конвоиров, и среди пленных были одноногие инвалиды. Колонна растянулась, но конвоиры не подгоняли. Они уже знали то, что мы еще не знали: война окончилась; немецкое командование подписало акт капитуляции перед командованием западных союзников СССР и через несколько часов подпишет капитуляцию и перед командованием Красной Армии.

Я шел в голове колонны. Через час ко мне подошел комендант и сказал: «Krieg kaput, Hitler kaput» — «Война окончена, Гитлер — мертв». Я передал это по колонне; все взбодрились. Комендант сказал, что нас передадут организованно советскому командованию — такое его требование охране известно и таков приказ немецкого командования. У нас выбора не было, мы были безоружны. Каждые два часа устраивали привал. Охрана вела себя вполне дружелюбно, стиль отношений совершенно изменился. Конвоиры подходили ко мне, просили перевести пленным, что они — солдаты — рады окончанию войны, что их суровое обращение с нами было не по их воле — этого требовало их начальство; ослушание им грозило строгим наказанием и т. п. Волки на наших глазах превращались в ягнят. С другой стороны, в эти часы мы видели в нашей охране защиту от возможных нападений эсэсовцев, которые, как это всем было ясно, озлоблены поражением и никого не пощадят.

В общей сложности в этот последний день войны наша колонна прошла километров 12–15. Привели нас в деревню Никсдорф (Nixdorf), уже в Судетской области. Здесь, видимо, располагалась крупная рабочая команда. Сюда согнали из окружающих лагерей тысячи советских военнопленных и продолжали их содержать под стражей под начальством крупного чина, кажется — полковника, что само по себе было необычно. Разместили нашу команду в огромном сарае на холме. В качестве подстилки можно было использовать немного соломы. Вечером нас все же накормили «сухим» пайком: выдали по буханке хлеба на десять человек и по небольшой сырой брюквине.

Нарастали звуки артиллерийской стрельбы, слышались дальние пулеметные очереди; когда стемнело, стало видно зарево пожаров на севере. Но из сарая выйти было нельзя — на посту стоял вооруженный солдат. Делать было нечего, мы все еще находились во власти противника. В 22 часа мы улеглись на солому и заснули под аккомпанемент уже привычной орудийной стрельбы.

Проснулись мы в полночь от внезапно наступившей тишины. Стрельба смолкла. Я и еще несколько молодых ребят подошли к выходу из сарая. Часового на посту не было, а его винтовка валялась на земле. Вот когда мы осознали и почувствовали, что войне пришел конец. Посоветовавшись, мы решили до рассвета из сарая не выходить. Взяли трофейную немецкую винтовку и коллегиально распределили очередь дежурства — по часу. У меня тогда были плохонькие наручные дамские часы, выменянные еще зимой на краденый сахар. По ним и следили за сменой караула. Никто из нас не спал. На душе были радость и тревога. Радость Победы, освобождения из долгого плена и тревога за будущее. Мы опасались и эсэсовских нападений и своей встречи с освободителями. Мы не знали, как к нам отнесутся; помнили, что в Красной Армии нас в свое время предупреждали: каждый попавший в плен — изменник Родины. Что из того, что в плен мы были захвачены не по своей воле, что нас были миллионы и что в плену оказались и особисты и политработники (я сам был замполитом), т. е. те, кто в первую очередь предупреждал о плене как измене.

Ранним утром мы услышали шум автомашин и танков. Вышли из сарая на дорогу — там двигались советские войска. Как мы узнали у остановившихся офицеров (на них я впервые увидел погоны), это были войска 1-го Украинского фронта, направлявшиеся освобождать Прагу. Мы взаимно приветствовали друг друга, но долгих бесед не заводили, они торопились. Нам сказали, — организованно отправляйтесь на восток, на сборный пункт 1-го Украинского фронта. Среди проходивших войск были и части 2-й Польской армии, впрочем, наполовину состоявшие из советских солдат, но в польском обмундировании. Молодой поляк с сержантскими нашивками обратил на меня внимание и спросил: «Юде?» Я отрицательно помотал головой, но еще раз ясно понял, что я все же вполне опознаваем для опытного взгляда. То, что я пережил годы плена, — везение необыкновенное, чудо!

Войска прошли, и мы остались один на один с бывшей немецкой охраной. Немецкие солдаты и офицеры сложили во внутреннем дворе оружие, но все еще пытались наводить порядок. Часов в 9 утра они прошли по баракам и сараям и прости собраться всех внизу во дворе. Там с грузовой автомашины обратился к нам через немца-переводчика полковник. Он убеждал нас не покидать лагерь, соблюдать организованность с тем, чтобы они смогли передать нас русскому командованию по спискам — как этого потребовали советские власти. В общем это было правильно и для нас было бы безопаснее. Ведь нас могли принять и за переодетых власовцев, хотя большинство не походило на здоровых солдат. Это были доходяги.

Но дорвавшиеся до свободы бывшие военнопленные уже никого не слушали и никому не подчинялись. Первое желание у оголодавших, истощенных людей было поесть, нажраться. Вскоре по всей территории лагеря запылали костры. На них в котелках варили картошку. Ее собрали по дворам у крестьян, попросту отняли. Кое-кто уже отобрал свиней, овец, птицу, тут же резали их, свежевали, варили в котелках. Нашли в деревне склады, разгромили их, добыли консервы, спиртное, и пошло… Тысячи освобожденных пленных разбрелись по деревне и отнимали у жителей не только продовольствие, но и вещи, нередко советского производства, награбленные в ходе войны у нашего народа. Я в душе не одобрял грабеж, но не мог и не собирался его остановить, да меня никто бы и не послушал. Зашел в один крестьянский двор и я с товарищами, увидел маленькую ручную тележку типа арбы с боковинами. Спросил у хозяина, не продаст ли он ее. Тот с удивлением посмотрел на меня и, разумеется, согласился. У меня было, кажется, десять марок, и я отдал их крестьянину. Плен и пережитые невзгоды не выбили из меня окончательно ифлийско-комсомольского воспитания. Впрочем, тележка мне не понадобилась и я в тот же день отдал ее кому-то.

Около 11 утра вся «Рабочая команда» из Зебница собралась у ночного нашего сарая. Посовещались и решили двинуться на восток, не задерживаясь здесь. Правда, раздавались призывы ожидать здесь представителей советских военных властей, но большинство пришло к выводу, что ждать нельзя. И мы пошли единым отрядом, численностью более 200 человек, т. е. примерно роты. Командование никто на себя не принял; я считал свои обязанности лидера исчерпанными, а наши офицеры желания командовать не проявили. Мы захватили в лагере три пароконных повозки, умельцы запрягли лошадей, усадили на повозки наших одноногих инвалидов и стариков, погрузили несколько мешков картошки, добытые буханки хлеба пленной выпечки, несколько ящиков консервированной тушенки из разгромленного склада, кое-какое барахло. У меня была туристская карта автомобильных дорог Саксонии и Силезии, не помню уж, где я ее достал в Зебнице при подготовке к побегу. Этой картой мы и руководствовались, благо на дорогах везде стояли указатели. В Зебниц решили не возвращаться, а направиться прямо на восток.

В лагере продолжался пир горой, появились пьяные, но наша Зебницкая команда тронулась в путь. Еще в никсдорфском лагере мы нашли брошенные велосипеды; молодые ребята, и я в их числе, уселись на велосипеды и помчались вперед. Проехали километров десять и пришли в себя — что же мы делаем, отрываемся от своих, оставляем их без защиты. Решили вернуться. Когда мы возвратились, нас встретили возмущенные крики наших товарищей. Колонна остановилась, начался стихийный митинг. Выступали особенно яростно старики и инвалиды, упрекали нас и особенно меня за нетоварищеское поведение в острой сложной фронтовой обстановке. Стало стыдно. Наконец-то проявили себя и наши офицеры. Они предложили избрать командира и добровольно ввести воинскую дисциплину. На пост командира они предложили меня. Мои возражения, ссылки на молодость, отсутствие командного опыта были отвергнуты. Мне заявили, что я пользуюсь общим доверием и в Зебницком лагере доказал умение ладить с людьми. Выбрали меня единогласно, офицеры обещали помогать. Я поставил условие: дисциплина должна соблюдаться беспрекословно; грабежи населения запрещаются. Пищу и минимум барахла добывать в брошенных складах и магазинах. После острой дискуссии все согласились со мною.

Особенно я настоял на том, чтобы никто не сбрасывал с себя одежду военнопленных со знаками «SU» — некоторые уже обзавелись гражданскими костюмами. Я убедил товарищей, что эта ненавистная нам одежда — наш единственный документ, очень важный потому, что мы предстанем перед советскими военными властями вне лагеря и должны будем доказывать, что мы военнопленные красноармейцы, а не власовцы. Но обувь надо было сменить — в деревянных колодках идти было тяжело. Нам повезло. Уже в начале пути мы набрели в одной большой деревне на брошенный магазин со складом и нашли там коробки с гражданской обувью чешского производства (протектората Богемия и Моравия) фирмы «Батя». Мы переобулись; мне достались яркие желтые ботинки — подошли по ноге. Здесь же нашлись носки, и впервые за четыре года на ногах были носки. Впрочем, на марше портянки удобнее, предохраняют от потертостей.

С той поры прошло полвека, подробности стерлись из памяти. Не помню маршрута, по которому направлялась наша Зебницкая колонна. В день мы проходили километров 20–25. Большинство еще было ослаблено. Продуктов мы набрали много в немецких складах, которые еще не освоили воинские части и их тыловые службы. Находили кое-что в оставленных жителями домах и хозяйственных постройках, в частности, корм для лошадей. Погрузили мы в повозки десятки ящиков мясных консервов, ребята, конечно, прихватили спирт в бутылках, но пьянства я не допустил. Были попытки нарушить договоренность; я опять провел собрание и твердо сказал: или будем соблюдать дисциплину и поддерживать порядок, или я подаю в отставку. Подавляющее большинство поддержало меня, и весь путь в нашем отряде (как его еще назвать?) больше никаких эксцессов не было.

По ночам мы выставляли караул, чтобы обезопасить себя от бродячих эсэсовцев. Первую ночь мы даже вооружились трофейными винтовками, но потом бросили оружие — мы больше всего опасались, чтобы нас не приняли за власовцев. На дороге мы выделялись организованностью, шли строем по четыре в ряд, колонну замыкали повозки. Я шел в первом ряду. На левой руке у меня была красная повязка (где-то ребята достали кусок красной ткани), указывавшая, что я командир колонны. Я, как правило, не покидал колонны. На поиски еды и корма для лошадей и в разведку я назначал самых молодых боевых ребят.

Мы находились в тылах 1-го Украинского фронта. Но пока в населенных пунктах не было еще военных комендатур (города мы обходили), никто нашим движением не руководил и нас не направлял. Встречные воинские части — все на автомашинах и бронетехнике — приветствовали нас взмахами рук, но не вмешивались в наши дела. Несколько раз мне удавалось останавливать военные «виллисы», в которых ехали офицеры высоких чинов; я спрашивал их, что же нам делать, к кому обращаться. Ответ был один: «Идите на восток, вас в определенном месте задержат и направят на сборный пункт».

Дороги были забиты. На восток шли многие тысячи людей: бывшие военнопленные, «восточные рабочие», угнанные во время войны в Германию. Ехали на подводах, к которым были привязаны коровы; некоторые везли на подводах свиней, овец, коз, разные вещи — вплоть до посуды, громоздкой мебели, музыкальных инструментов. Можно ли осуждать людей, обездоленных и ограбленных Германией? В большинстве шли пешком, везли ручные тележки, ехали на велосипедах — мужчины всех возрастов, женщины, даже дети, советские люди разных национальностей; много было поляков. Было и встречное движение — шли французы, датчане, голландцы, сербы, итальянцы, тоже мужчины и женщины с тележками, на велосипедах. Мы тепло приветствовали друг друга, часто обнимались, смеялись. Иногда устраивали общие танцы — праздновали великую Победу.

<…>

По ночам мы выбирали такое место стоянки, чтобы к нам нельзя было незаметно подобраться. Караул выставляли обязательно, часовых меняли каждые 2 часа. Уже 10-го нас настигла весть, что в ночь с 9-го на 10-е в деревню Никсдорф ворвались эсэсовцы и перебили оставшихся там советских военнопленных — человек сто. Опасения наши были не напрасны. Мои товарищи убедились, что мой совет идти сразу же был верен, это спасло нам жизнь. Наш марш продолжался девять дней. Наконец, мы подошли к заграждению и были направлены на сборный пункт — огромный военный лагерь, где скопились тысячи людей. Наших женщин и одноногих инвалидов отделили от нас и разрешили продолжать путь на повозках. Мы тепло попрощались, чтобы никогда больше не встретиться.

Те девять майских дней 1945 г., наш поход я вспоминаю с особенным чувством. Это были дни радости Победы, Свободы и тревожной неизвестности. Не все встречавшиеся по пути советские воины приветствовали нас. Некоторые смотрели на нас с подозрением, обзывали оскорбительно фаустниками. Но мы знали, что так может быть. Ведь многие из нас, и я тоже, в свое время активно внедряли этот дух всеобщей подозрительности к несчастным людям, оказавшимся во власти немцев. Что нас ждало впереди?

Тогда мне некогда было продумать и прочувствовать цену доверия, оказанного мне моими товарищами, избравшими меня, совсем молодого парня, своим командиром. Но потом, вспоминая это время и месяцы лидерства в Зебницком лагере, я всегда ощущал чувство благодарности товарищам по плену и гордости за их доверие. Горжусь этим далеким уже доверием до сих пор. Мое лидерство в Зебницком лагере и 9-дневное начальствование над двумя сотнями людей, большинство которых было старше и опытнее меня, — маленький, но светлый отрезок моей нелегкой жизни.

После войны (первые месяцы)

Итак, в середине дня 18 мая 1945 г. наша зебницкая колонна достигла сборного пункта 1-го Украинского фронта где-то у городка Ротенбург, насколько я могу судить по записи в сохранившейся у меня Красноармейской книжке. Не помню уже, как велик и как был устроен сборный пункт, как мы ночевали и питались. Помню лишь, как мы проходили регистрацию. Заходили по одному в комнату, где офицер записывал все данные. Я первоначально зарегистрировался как Леонид Петрович Брусков (воспользовался той фамилией, которой наградил меня комендант лагеря в Зебнице, русифицировав ее), сообщил все сведения о том, где и на каких должностях служил в Красной Армии, как попал в плен, в каких лагерях побывал, где и как был освобожден. Затем с каждым из нас в отдельности беседовал сотрудник Смерша, как тогда назывался особый отдел (т. е. «Смерть шпионам»).

Однажды поздней ночью я сам пошел в регистрационный пункт, где работали круглосуточно, попросился на вторичный прием в отдел Смерша. Меня принял капитан. Я рассказал ему, какая фамилия моя и какая национальность на самом деле и более детально о пребывании в плену, сказал, что в Зебницкой рабочей команде я был переводчиком (хоть и нештатным). Капитан мне ответил, что он это знает, что мне дали подробную, очень хорошую характеристику мои сотоварищи по Зебницкому лагерю. Я попросил разрешения оставить себе фамилию Брусков. Капитан очень вежливо, даже дружественно дал совет не делать этого, а принять свою настоящую фамилию, имя и отчество. Интересна и неожиданна была его аргументация, поэтому, видимо, я и запомнил ее. Он говорил мне: «Я понимаю ваши мотивы, вы исходите из уже прошедших этапов вашей судьбы. Но задумайтесь о будущем. Через год-два наши союзники превратятся в противников (!?), тогда возникнет вопрос — какова причина замены вами фамилии. Уж не шпион ли вы англо-франко-американский? Вы попадете в затруднительное положение». Капитан Смерша был, вероятно, умудренный жизнью, опытный сотрудник контрразведки, хорошо знавший ее обычаи, и просто хороший человек. И разговаривал он со мной как советчик, а не в приказном тоне. Мне в очередной раз повезло. Сразу же я перерегистрировался на подлинную фамилию с подлинными сведениями о месте рождения, о родителях, национальности и т. д.

Но далее я совершил глупость, которую теперь считаю непростительной. «Как же мне смотреть в глаза моим товарищам, — сказал я капитану, — я так долго обманывал их придуманной фамилией и биографией. Мне будет очень неудобно. Нельзя ли дальнейшую службу мне проходить не вместе с ними, в другой части?» (Нам уже сообщили, что нас вновь призывают в Красную Армию). Капитан ответил, что это проще простого, и мне дали новое назначение — в отдельную 24-ю гвардейскую Нежинскую механизированную ордена Красной Звезды бригаду.

Позднее я понял, что ребята простили бы мне невольный и необходимый в плену обман. Служить же вместе со своими товарищами мне было бы значительно легче, и приобретенный у них авторитет сыграл бы положительную роль в моей дальнейшей судьбе. В ситуации, которая тогда сложилась, я ни с кем не обменялся адресами, ведь надо было дать подлинные сведения о себе, а я по глупости этого стыдился. Так еще раз порвались нити связей с прежними товарищами — по Зебницкому лагерю.

С грустью разглядываю самодельный портсигар из алюминиевого листа — изделие и подарок Коли Манацкова в Зебницком лагере. На лицевой стороне выполнен гравированный рисунок — сердце, пронзенное стрелой, не только символ любви между мужчиной и женщиной, но в ту пору и символ мужской дружбы, что подтверждается соседним рисунком, изображающим рукопожатие. На оборотной стороне выгравирована красноармейская звездочка и дата: 24.9.1944. Берегу этот портсигар как последнюю память о друзьях в плену, которым я обязан своей жизнью. Они прикрывали меня и тем спасли. Какова их судьба?

Сборный пункт был разгорожен жердями на отделения. В следующие дни я видел, как в соседнем отделении военного лагеря занимаются строевой подготовкой мои зебницкие товарищи. Командовал ими молодой лейтенант из нашей же рабочей команды. Не знаю, восстановили ли ему звание лейтенанта; он был, как и все, в новом советском обмундировании, солдатском и с солдатскими погонами. Правда, на ногах у него были не ботинки с обмотками, а сапоги, но кирзовые. Мои товарищи поприветствовали меня взмахами рук и возгласами и промаршировали дальше. Сердце сжалось, но все-таки я не решился переиграть направление в часть, да и было, пожалуй, поздно.

Через несколько дней (3 июня) я, уже одетый в новое обмундирование с погонами рядового, обутый в ботинки с обмотками, прибыл в Нежинскую бригаду и был определен радистом во взвод связи 1-го мотострелкового батальона. О восстановлении моего прежнего воинского звания не могло быть и речи. Во-первых, у меня не сохранилось никаких документов. Впоследствии в Нежинском полку в красноармейской книжке в разделе «Прохождение службы» строку «участие в боях на Сталинградском фронте» отметили как записанную «со слов». Во-вторых, звание «замполит роты» уже не существовало. Носителям этого отмененного в конце 1942 г. звания присваивали звания старшин или сержантов. Но я к тому времени был в плену. Так в 1945 г. я снова стал рядовым.

Не успел я познакомиться с новыми товарищами, как нашу бригаду, преобразованную в полк, усадили на грузовики и вместе с другими соединениями и частями 1-го Украинского фронта направили в Чехословакию. Помню, как проезжали через Дрезден. Он был полностью разрушен англо-американской бомбардировкой. Городская дорога была проделана поверх развалин, их отутюжили тяжелой бронетехникой и катками. Дорога проходила на уровне второго этажа. Как только въехали в Чехословакию, увидели на обочинах на стояках огромные объявления на русском языке: «Здесь союзная Чехословацкая республика. За грабеж — смерть!»


=ГЛАВНАЯ =ИЗРАНЕТ =ШОА =ИТОРИЯ =ИЕРУСАЛИМ =НОВОСТИ =ТРАДИЦИИ =МУЗЕЙ = ОГЛАВЛЕНИЕ =