Марек Эдельман

И была любовь в гетто

Жду Ваших писем!

= ГЛАВНАЯ = ИЗРАНЕТ = ШОА = ИСТОРИЯ = ИЕРУСАЛИМ = НОВОСТИ = ТРАДИЦИИ = МУЗЕЙ = СИОНИЗМ =

Предисловие

<…> я бежал с Павьей в больницу <…> Туда я был приписан — так значилось в моем талоне на жизнь <…> двое еврейских полицейских набросились на девушку <…> хотели оттащить ее на Умшлагплац <…> Я перебежал через улицу и сцепился с полицейскими. Нас было двое — я и она, большая, сильная <…> В какой-то момент ей удалось вырваться и убежать. А они стали кричать: мол, им приказано привести пятерых, иначе их убьют. «Значит, все равно, кого вы заберете», — сказал я и побежал своей дорогой в больницу.

Марек Эдельман

Кто имеет право писать о переживаниях тех, что «пошли в вагоны», и тех, что уцелели, об их борьбе за спасение жизни — своей, а иногда и чужой, которая дороже или важнее собственной: жизни любимой женщины, дочери, матери либо товарища из подпольной организации в гетто? Кто имеет право рассуждать о правильности выбора, мотивах, решениях, продиктованных отчаянием? Кто имеет право рассказывать о жажде любви в трагических обстоятельствах Холокоста, об удивительных, хотя, казалось бы, самых обыкновенных любовных связях, о физиологии и чувствах самых разных людей? Влюбился в девушку, влюбилась в парня — и все это перед лицом смерти. Марек Эдельман, безусловно, имеет право: он был в центре событий, он испытал на себе, что такое Холокост, и боролся с ним с оружием в руках — впрочем, это не совсем точно: у тех, кто боролся, оружия почти не было.

А какое право имею я? Да никакого. Во-первых, я не родился евреем, предназначенным на уничтожение, никогда не испытывал страха из-за своего рокового происхождения или неподходящей внешности, даже не участвовал — в отличие от Марека Эдельмана — в Варшавском восстании 1944 года. Нет в моем багаже хотя бы мало-мальски сравнимых с этими переживаний. Предисловие к книге «И была любовь в гетто» я взялся писать лишь потому, что меня уполномочил — по одному ему известным причинам — сам Марек Эдельман. С выражением такого рода воли не спорят. Так что права у меня, возможно, и нет, но есть обязанность.

Однако еще одно сыграло тут свою роль. О пожелании Эдельмана я узнал как раз тогда, когда безнадежно заболела моя жена и мне пришлось осваиваться с мыслью, что она умирает. Кстати, последние двадцать пять лет жизни ей подарил доктор Марек Эдельман, который в свое время, как сказала бы Ханна Кралль, «опередил Господа Бога»[1] — распознал никем не диагностированное заболевание буквально в последнюю минуту, когда резекция одного легкого была еще возможна. Это позволило пациентке прожить с единственным легким четверть века. Но теперь ничто уже не могло спасти ее сердце; спустя всего лишь несколько дней после того, как я понял, что обязан написать эти строки, мне довелось увидеть, как моя жена умирает от инфаркта. Увидеть в прямом смысле этого слова. Меня, правда, прогоняли, но я подсматривал. Я видел, как перестает работать ее сердце, как ее пытаются реанимировать, видел, какой она стала, когда ничем закончились последние усилия врачей, — а потом было уже только ледяное тело в морге. Я говорю об этом с жестокой откровенностью, достойной Марека Эдельмана.

Здесь я должен кое-что добавить — «нагло», как сказал бы автор книги «И была любовь в гетто», который часто именно наглостью объясняет собственные смелые поступки или нестандартные высказывания. Я любил свою старую умирающую жену. Я терял ее и был бессилен этому помешать. И вдруг я понял, что переживаю то, о чем неоднократно говорил Марек Эдельман, хотя мои переживания никак не связаны с гетто и Холокостом. Но ведь они — частица точно такого же опыта, поскольку суть любви и смерти всегда одинакова, независимо от того, кого или что мы любим, кто или что нас убивает: палач, обыкновенный бандит, рак или инфаркт.

Холокост был участью евреев, но смерть — участь всех людей, не только евреев. Холокост был творением немцев, но преступление — вообще дело человеческих рук. «Это сделали люди», — услышал Марек Эдельман от Леона Блюма в 1946 году и повторяет вслед за ним в книге, хотя лучше всякого Блюма знает это сам. Так и любовь — достояние всех людей, а не исключительно евреев. Как мне кажется, Мареку Эдельману очень важно рассказать нам об этом человеческом, универсальном аспекте Холокоста, чтобы мы поняли, знали и помнили. Возможно, поэтому он выбрал нееврея автором предисловия к повествованию, называющемуся «И была любовь в гетто».

Название это звучит по-библейски, словно открывая еще одну книгу Ветхого Завета, дописываемую сегодня, ибо в наше время появилась реальная причина ее дописать. Название заставляет предположить, что читатель найдет в книге продолжение либо дополнение к чему-то, происходившему прежде или существующему рядом. Из наших с автором разговоров я знаю, что союз «и» он считал чрезвычайно важным. Любовь? Нет! И любовь. Обязательно «и». Ибо любовь — не единственное и не самое главное, что было в гетто.

А что было самым главным? Жестокость? Страх? Ненависть? Беспредельное унижение? Борьба, которую вел Марек Эдельман и символом которой сейчас для нас является[2]? Наверное. Нетрудно вообразить, что будущим читателям и Пауле Савицкой он говорит примерно следующее: это все я уже описал раньше, и многие другие описывали, существует огромная библиотека на тему Холокоста, но, представьте, тогда была еще и любовь, так что сейчас я расскажу вам, что помню, о любви, а ты, Паула, записывай.

На первый взгляд похоже — и я вовсе этого не исключаю, — что Марек Эдельман действительно так думает. Однако ни одному автору, в том числе и Эдельману, который не профессиональный писатель, а герой и свидетель истории, не избежать общей судьбы всех пишущих. Книги фактически говорят не то, о чем их авторы решили рассказать, а то, что мы из них вычитываем. И когда мы читаем «свидетельские показания» Марека Эдельмана, продиктованные Пауле Савицкой, это сбивчивое дополнение к Ветхому Завету, то есть к истории евреев, которая, как и в Ветхом Завете, претворяется в историю человека и мира, — а состоят они из разрозненных эпизодов, обрывков, беглых зарисовок, поистине клочков тающих воспоминаний о прошлом и размышлений о нем ради будущего (автор даже в какой-то момент хотел назвать всю книгу «Клочки памяти»), — так вот, когда мы читаем этот единственный в своем роде документ, у нас возникает непреодолимое ощущение, что самым главным — ценностью, подчас более ценной, чем сама жизнь, — была любовь. И таковой быть обязана.

Мы должны в школах, в детских садах, в университетах учить, что зло — это зло, что ненависть — зло, а любовь — обязанность; с такого заявления в первой же главе начинает свой рассказ Марек Эдельман. Рассказ, как мне кажется, не только о том, чему он был свидетелем в гетто, но и вообще о том, что подсказывает его личный и исторический опыт. Ненавидеть легко. Любовь требует усилий и самоотверженности.

Любовь, о которой идет речь в книге, конечно же, не эротическая страсть и не половой акт. Но и это тоже! Описания таких случаев — волнующих, поскольку почти всегда сопряженных со смертью, — Эдельман собрал в главе «Любовь в гетто». И опять-таки стоит обратить внимание, с чего эта глава начинается:

Пани Тененбаумова, медсестра из больницы Берсонов и Бауманов, была приятельницей адвоката Беренсона. Каждый день она кормила его обедом. После обеда адвокат засыпал, и тогда приходила ее дочка, воспитанная семнадцатилетняя девочка, чистенькая, гладко причесанная, в белой крахмальной блузке. Она помогала маме убираться.

Закончилась Большая акция[3], и 44 тысячи человек получили талоны на жизнь. В их числе и пани Тененбаумова. Когда все, у кого были талоны, перешли на сторону «жизни», кто-то заметил, что пани Тененбаумова лежит в кровати, а на столике стоят пустые пузырьки от люминала; там же было письмо и ее талон на жизнь. В этом письме пани Тененбаумова написала, что свой талон отдает дочке, а сама кончает с собой.

Пока что — это короткий рассказ о материнской любви, любви в высшей степени альтруистической, ибо пересиливающей инстинкт самосохранения. Однако у этой истории есть продолжение.

В общем, Деда — так звали дочку пани Тененбаумовой — получила талон на жизнь. Робкая, застенчивая девочка осталась одна. И вдруг она влюбляется в какого-то парня. Видимо, у нее было и немного денег, потому что парень нашел им на арийской стороне жилье. Девочка буквально расцвела. Три месяца счастливо прожила с ним в квартире на арийской стороне. На ней это прямо было написано — великая любовь. Все, кто ее тогда видел, все без исключения, говорили, что она просто лучилась счастьем. <…> Благодаря теплу, которое дарил ей этот парень, она забыла о гетто. Счастье длилось три месяца. Потом — возможно, у них кончились деньги — хозяева выдали обоих.

На долю семнадцатилетней Деды — пока хозяева ее не выдали — выпали три месяца счастливой любви, никакой другой она не знала и уже не смогла узнать. Но я приведу еще один отрывок из «Любви в гетто».

Мать этой девочки заболела. <…> Когда маме было очень плохо, он оставался ночевать, а она, боясь, что случится страшное, прижималась к нему. <…> Кажется, они начали заниматься любовью. Неизвестно, так ли оно было и знали ли они вообще, как это делают. <…> Однажды <…> мамы там уже не было. Толпу, несколько тысяч человек, гнали на Умшлагплац[4]. <…> Они догнали колонну и проехали вдоль всей многотысячной толпы, высматривая маму. Увидели ее перед самой Умшлагплац. <…> Она сказала ему: «К сожалению, мы должны расстаться, я не могу отпустить маму в такой путь одну». И пошла с мамой в вагон.

Три варианта любви, которые я представил, процитировав отдельные истории, — всего лишь малая часть картины. Эдельман рассказывает о самых разных ситуациях, в которых оказываются пребывающие в аду люди, рискнувшие нарушить царящие там законы. Почему они так поступают: ради себя или ради другого человека? Ради успокоения совести, из любви к себе или — как сказал бы христианин — из любви к ближнему? Как это ни парадоксально, в аду различия стираются, и не всегда можно с уверенностью определить, что есть что. Оно и понятно: ведь это ад, а не «нормальный» мир.

«Идем, Хендуся, — позвал я ее. — У тебя, у таких, как ты, есть возможность выйти. Завтра выйдешь на арийскую сторону». Нас разделял тротуар и этот огороженный скверик. «У меня тут сто пятьдесят детей, я их не брошу. Не могут же они одни пойти в вагоны». <…> Осталась с ними, хотя знала, чт'o их ждет. Из чувства долга или из любви к ним? Тогда разницы не было, — пишет Марек Эдельман.

Еще он пишет:

Она висела голая на глазах у пятидесяти или ста человек, теснящихся в том же самом помещении. А ее в уголке насиловали, и все на это смотрели, а я стоял вдалеке и тоже это видел. Сейчас ты у меня спросишь, как должен себя вести в такой ситуации порядочный мужчина. А он вел себя так, как мог. Смотрел, видел и ничего не мог сделать. Конечно, нужно было стрелять — если было бы из чего.

Я не ставлю своей целью обсудить в предисловии все, о чем говорится в книге. Она вам расскажет сама — среди прочего, о детстве и школьных годах автора, о том, как уже до войны он участвовал в деятельности еврейской социалистической партии Бунд[5] и бундовской молодежной организации Цукунфт[6], о больнице на Умшлагплац, о конспиративной деятельности и — разумеется — о восстании в гетто, а в конце еще об одном восстании, Варшавском. Расскажет безыскусным, живым, шероховатым языком, потому что фактически книга не написана, а наговорена и пускай затем переработана — кстати, превосходно — в письменный текст, но с сохранением всех черт разговорного языка, за что спасибо Пауле Савицкой. Все перечисленные мною темы вы найдете в описаниях событий и отдельных судеб. Читать будете с пылающим лицом и, большей частью с ужасом, но предисловие я пишу не для того, чтобы вам это сказать.

Вышеприведенные цитаты я выбрал, поскольку они касаются тех вопросов, которые встают перед человеком в экстремальных ситуациях, а это — область Марека Эдельмана. Тут он самый главный и самый мудрый, в частности потому, что не дает ответов, зато умеет очень просто эти страшные вопросы формулировать. А меня так и подмывает высказать некое предположение: в любой ситуации, даже самой чудовищной, Марек Эдельман держит в уме «и любовь», то есть потребность в добре, затмевающем зло мира; в жизни это может обернуться как трагически: кто-то вместе с кем-то добровольно идет «в вагоны», — так и романтически: три месяца счастья на арийской стороне, — или, наконец, героически: участие в борьбе без малейшей надежды на победу, исключительно ради сохранения собственного достоинства. И в любом случае это лучше, чем озвереть в аду, это значит вопреки звериным нравам сохранить в себе крупицу человечности — пускай потенциальную, всего лишь хранящуюся в сознании, неприменимую на практике: в зверей, диким способом насилующих свою жертву, конечно, следовало бы стрелять, но, увы, не из чего было…

Эта вездесущая «и любовь» Марека Эдельмана — высочайшая ценность, уживающаяся с Холокостом, ценность этическая и ценность книги, которую я — незаслуженно — имею честь представить читателям.

Можно не соглашаться с взглядами автора на отдельные политические проблемы, с той или иной радикальной идеей, сомневаться, всегда ли точны исторические факты — не слишком ли субъективны воспоминания о пережитом в нечеловеческих условиях, чему, впрочем, трудно удивляться. Да Марек Эдельман и сам это понимает.

То, что я хочу рассказать, — не историческая правда. <…> Позволительно ли сейчас видеть вещи такими, какими они виделись тогда? — сомневается он.

О том, насколько его рассказ субъективен, Марек Эдельман размышляет в двух главах — «Клочки памяти» и «Память» (последняя глава), о чем свидетельствуют сами их названия.

Кое-каких тем он раньше не касался (держал, по его собственным словам, «в животе») и заговорил только сейчас. И опять же это вопросы, на которые в рамках «нормальной» морали нет приемлемых ответов, это альтернативы без возможности выбора, когда решение предопределено болезненными, страшными, жестокими аргументами одной стороны — как было в эпизоде с еврейскими полицейскими, который я привел в качестве эпиграфа к предисловию.

С точки зрения участников восстания в гетто, пятидесяти пистолетов, полученных от АК[7], было на несколько сотен, если не тысяч, меньше, чем требовалось. С точки зрения военного, генерала Грота[8], разрешившего дать повстанцам полсотни пистолетов, но никак не больше, даже эти, возможно, давать не стоило, поскольку они предназначены для безнадежной борьбы и наверняка пропадут «зазря». Однако не мне судить, кто был прав.

С точки зрения военной стратегии не было смысла бомбить Аушвиц — и союзники его не разбомбили, — так же как невыгодно было помогать варшавским повстанцам в 1944 году — и союзники оказали им помощь примерно в том же масштабе, что и АК, выделившая Еврейской боевой организации (ЖОБ[9]) в гетто 50 пистолетов.

Марек Эдельман все это понимает, а потому и «держал в животе», но для него это — больное место. У всех, евреев и неевреев, есть такие больные места, у каждого свое. Нет единой еврейской памяти. <…> Нет также единого стереотипа отношения евреев к полякам. И наоборот.

Во время Варшавского восстания было так: …меня задержал повстанческий патруль. Они посмотрели на мой пропуск и говорят: «Он что, еврей? К стенке его, наверняка шпион». Их было четверо, а я один. «Руки вверх, поганый еврей, это ты поджег Лешно!» <…> Мне повезло: командир вышел и подтвердил, что меня знает. Это меня спасло. А закончилось вот как: …Поручик Титус <…> подошел ко мне и сказал: «Марек, ничего не попишешь, я иду сдаваться. Я тебе дам нарукавную повязку и аковское удостоверение. Пойдешь с нами». Я только спросил, может ли он гарантировать, что никто из его людей, когда мы будем переходить к немцам, не укажет на меня и не скажет, что я еврей. «Нет, этого я тебе гарантировать не могу». «В таком случае спасибо, я остаюсь», — ответил я.

И тем не менее не антисемитизм, по мнению Марека Эдельмана, главное зло, «которое может разрастись», о чем надо предостеречь мир. К действительно опасным последствиям может привести безразличие к антисемитизму. Антисемитизм существует везде — хоть в Польше, хоть во Франции, — но: еврея, вышедшего из гетто, хватают двое вымогателей, а толпа вокруг делает вид, будто ничего не происходит, потому что людям так удобнее.

<…> сейчас нужно снова научить молодежь, что первое и самое главное — жизнь, а уже потом удобства, — такими словами заканчивает свою книгу человек, который пережил урок двадцатого века и наблюдает за легкомысленным двадцать первым.

Яцек Бохенский

Ноябрь 2008

Зло может разрастись

Мне неловко выступать перед вами. Я стою тут один, оказался тут случайно — по-видимому, так мне написано на роду. Вселенная, по-видимому, тоже возникла случайно. А здесь, в этом зале, — министры, послы, профессора, депутаты, директора, воспитатели, учителя. За вами учреждения, организации, правительства, даже целые государства. За мной — небытие. Небытие, куда канули сотни тысяч людей, которых я провожал в вагоны. Я не имею права говорить от их имени, потому что не знаю, погибали ли они с ненавистью в душе или прощали палачей. И никто уже этого не узнает. Но я обязан заботиться, чтобы память о них не исчезла. Я знаю, что память об этих женщинах, детях, стариках и молодых, ушедших в небытие, убитых без причины и без всякого смысла, нужна. Знаю: память о них нужна.

В 1946 году в Париже, в Люксембургском саду, я встретился с Леоном Блюмом, тогдашним премьером Франции. Мы говорили о том, что произошло, и Леон Блюм сказал: «Это не немцы сделали, это сделали люди». Я тогда понял, что любой может оказаться способен на страшное преступление, и людей надо предостерегать: пусть знают. Человеку удалось стать хозяином Земли, потому что он сумел истребить, уничтожить все, что стояло у него на пути. И до сих пор в каждом из нас таится атавистическая тяга к уничтожению, к убийству. Эту тягу нужно обуздать.

Цивилизация и культура наложили на человека ограничения, помогли усмирить эту тягу, научили сдерживать захватнические порывы и сосуществовать с другими людьми, сделали людей хорошими. Но не всегда так бывало. Случалось, что великие умы и великие таланты прислуживали преступной власти. Выполняя требования гитлеровской идеологии уничтожения «недочеловеков», они своими знаниями и наукой способствовали усовершенствованию машины геноцида, а художественным мастерством — как Лени Рифеншталь — помогали превращать людей в бесформенное безликое скопище, послушно идущее в вагоны. Понадобилось много лет, чтобы благодаря таланту Иоланты Дылевской[10] зритель разглядел в этом скопище лица отдельных людей, лица отцов, ведущих за руку детей, матерей, укачивающих в объятиях младенцев.

Поэтому необходимо следить, чтобы культура прививала доброту, а не ненависть. Война закончилась, а нам все еще это не удается. Один из лучших европейских университетов — а такова Сорбонна — в одном из самых демократических государствах — а такова Франция — воспитал одного из величайших палачей — а таков был Пол Пот. Это значит, что мы недостаточно хорошо учим молодежь, что система образования плоха. А ведь возбудить ненависть гораздо легче, чем склонить к любви. Ненавидеть легко. Любовь требует усилий и самоотверженности.

Мы позволяем, чтобы на улицах городов демократических стран во имя демократических свобод проводились парады ненависти и нетерпимости. Это плохой знак. И это не демократия, потому что истинная демократия не должна допускать зла, даже малейшего — ведь оно может неведомо когда разрастись. Мы должны в школах, в детских садах, в университетах учить, что зло — это зло, что ненависть — зло, а любовь — обязанность. Мы должны бороться со злом так, чтобы тот, кто чинит зло, понял: снисхождения не будет.

Школа ЦИШО, Кармелицкая, 29, угол Дзельной

Выступление Марека Эдельмана на торжественном заседании, приуроченном к началу польской презнтации Task Force for International Cooperation on Holocaust Education, Remembrance and Research[11]. Варшава, 27 июня 2005 г.

Школа находилась в ведении Центральной еврейской школьной организации (Централе идише шул-организацие, сокращенно ЦИШО) — связанной с Бундом светской просветительской организации. Я не могу описать здание школы, кажется, это был обычный жилой дом, приспособленный для школьных нужд. Угловой, трехэтажный; вход с Кармелицкой. Со стороны Дзельной тоже была дверь, прямо напротив Вензенной, маленькой улочки, идущей от Дзельной до Павьей вдоль боковой стены Павяка[12], но этой дверью никогда не пользовались. Скорее всего, она была заперта.

Когда настала пора идти в школу, я болел и пошел только в четвертый класс. В школу на Кармелицкой я ходил три года и все свои знания приобрел за эти годы. Позже, в гимназиях «Спуйни»[13] и Купеческого собрания, я не многому научился. Ну, может, еще кое-чему на уроках польского у Аугуста Кречмара в гимназии Купеческого собрания.

Идиш я выучил только в школе на Кармелицкой. До того говорил по-русски, затем по-польски, а тут пришлось осваивать еврейский, потому что на этом языке преподавалось большинство предметов. И дети в школе говорили между собой по-еврейски, а для меня это был новый язык. В неделю у нас было шесть часов польского — каждый день по одному уроку; кто был учителем, не помню. Еврейский преподавала моя классная руководительница, пани Мендельсон. Она велела мне приходить к ней домой на дополнительные занятия. Учила читать по складам — не давались мне эти буквы.

А мои ближайшие друзья по-еврейски говорили прекрасно.

Маюс Новогрудский, единственный сын генерального секретаря Бунда, жил на улице Новолипье, 7. Весь первый этаж дома занимала типография, а на втором этаже была редакция «Фольксцайтунг»[14]. Маюс жил на шестом этаже. Интеллигентское жилье: на стенах полно картин, очень много книг. Позже, после войны, Маюс спросил у меня, что, по моему мнению, произошло с этими картинами и книгами. А что могло произойти? Все сгорело. Там, у него на балконе, мы курили первые папиросы. Его мама, Соня, была учительницей и важной персоной в еврейской системе образования. К Маюсу я ходил часто, почти каждый день. Обычно дома никого не было, родители постоянно были заняты, так что нам никто не мешал курить. И у них во дворе — такой был небольшой двор-колодец — мы катались на велосипеде Маюса (у него был велосипед), но у меня и к этому не оказалось способностей — так я никогда и не научился ездить на велосипеде.

В сентябре 1939 года Маюс с отцом, как большинство мужчин, ушли из Варшавы. Они бежали на восток и в итоге, с помощью японского консула Сугихары и голландского консула в Ковно (Каунас) Яна Звартендийка, через Вильно и Японию, попали в Америку. Отец Маюса даже сумел вывезти значительную часть бундовских документов, которыми потом пользовался, когда писал книгу об истории польского Бунда в межвоенном двадцатилетии. Жаль, что из запланированных трех частей он написал только одну. Маюс в Америке окончил университет и впоследствии стал крупным специалистом в области американских космических программ. Мать Маюса осталась в Варшаве. В гетто она была вице-председателем Центоса[15], председателем был Шахне Саган. Они организовали всевозможную помощь детям, открывали столовые, клубы. В гетто я видел ее всего несколько раз, последний раз — в толпе, которую в двадцатых числах июля гнали на Умшлагплац. Она всегда носила шляпу и на Умшлагплац тоже пошла в шляпе.

У Янека Гольдштайна тоже ни братьев, ни сестер не было. Он был сыном Бернарда Гольдштайна, создателя и начальника бундовской полиции. Мать Янека, Люция, отличалась необыкновенной красотой, темноволосая, высокая… Я даже не могу сказать, как она выглядела, но помню, что была потрясающе красива. Чем она занималась? Кажется, была портнихой. Но не уверен, не помню. Янек жил на улице Новолипье, 12. Я бывал в этой квартире и во время войны, когда уже было гетто, потому что отец Янека, Бернард, продолжал там жить. Янек был чертовски способный и прекрасно говорил по-еврейски. Не знаю, откуда — его отец ни на одном языке толком не говорил, изъяснялся на каком-то собственном воляпюке. Янек большей частью сидел дома, в школу ходил редко — неохота ему было — и целыми днями спал. Потом поступил в гимназию Асколи; ему, как и мне, постоянно твердили, что он не сдаст выпускных экзаменов и все такое прочее, а он сдал блестяще. Когда началась война, Янек с мамой мотались по свету с японской визой консула Тиуне Сугихары. В конце концов мать очутилась в Южной Америке, а он остался в Японии, где был директором в какой-то большой фирме.

У Рубина Лифшица была младшая сестра. Их отец был очень популярным зубным врачом. Мы и к Рубину ходили домой, но редко, потому что там всегда толпились пациенты. Его мама, Эстуся, дружила с моей мамой, обе были членами JAF, еврейской — разумеется, бундовской — женской организации. После маминой смерти Эстуся занялась мной и моими делами, устроила меня в гимназию Купеческого собрания, оплачивала учебу, если нужно было, ходила в школу, словом, опекала меня. Пока мама была жива, а я учился в «Спуйне», мама все это делала сама. У Лифшицев жила няня Рубина. Рубин с отцом и, если не ошибаюсь, сестрой тоже бежали от немцев на восток. Рубин каким-то образом попал в Канаду, где стал летчиком; участвовал в войне как штурман авиации. Погиб в первый день по окончании войны, совершая последний полет из Лондона в Брюссель. Вроде бы его самолет упал в море.

Йоселе Фишман, кажется, тоже жил на Новолипье. Точно не скажу, потому что дома у него не бывал. Родителей его я не помню. Во время войны Йоселе не было в гетто и даже в Польше. Не знаю, где он был, но после войны объявился. Работал в ООН, но не как польский гражданин. Занимался организацией сельскохозяйственного обучения.

Йоселе Зигельбойм был сыном Шмуля Зигельбойма. Жил с матерью. Отец его тогда жил в Лодзи, уже с другой женой. Йоселе в сентябре ушел из Варшавы и, как Маюс, через Японию попал в Америку.

Это были мои самые близкие друзья. Мы объединились в ФИРАЗИМОПЭ — ударение на последний слог! — это была наша детская партия. Название состояло то ли из букв, то ли из слогов наших фамилий — сейчас я не могу его расшифровать. У Маюса был велосипед, и на этом велосипеде ФИРАЗИМОПЭ разъезжала по двору. Маюс, Янек, я и Рубин составляли костяк партии, важнейшую ее часть. У нас существовала строгая иерархия, и Йоселе Фишман и Йоселе Зигельбойм посвящались не во все секреты.

В нашем классе учились Хендуся Химельфарб и ее брат-близнец. Хендуся впоследствии работала в санатории Медема[16] и пошла с детьми в вагоны, а ее брат-близнец бежал в сентябре на восток и во Львове во время советской оккупации умер от тифа. Может быть, я что-то путаю, но так мне помнится. Жили они на Твардой.

В той же самой школе, но классом ниже учился Влодек Бергнер. Я лучше помню его по лагерям «Скифа»[17], чем по школе, потому что у него был горн, и он играл на нем все, что играют в лагерях — побудку, вечернюю зорю, тревогу. Года за два до войны Влодек уехал в Австралию. В конце концов он оказался в Израиле с австралийской женой; оба они художники. В Израиле Влодек пользуется большой популярностью.

Члены ФИРАЗИМОПЭ продолжали встречаться даже, когда закончили среднюю школу и все учились в разных гимназиях.

Мы договорились в первую же субботу после окончания войны встретиться под часами на углу улиц Лешно и Пшеязд. Какой будет эта война и наше будущее, мы совершенно не представляли. Теперь я вижу, что не только нам, молодым, не хватало воображения — взрослым серьезным людям тоже. Что сделали большинство семей, когда началась война? Разделились. Кого-нибудь, обычно женщину, оставляли дома, а мужчины с детьми бежали на восток. Возможно, считалось, что женщинам ничего не грозит и они пересидят войну, охраняя квартиру и имущество, а опасность угрожает только мужчинам?

Началась война, и я остался один. Мои друзья уехали. В пустой школе на Кармелицкой я нашел стеклограф. Потом там устроили столовую для детей и организовали подпольное обучение. В гетто я жил на Дзельной, недалеко от школы. Часто мимо нее проходил, но никогда не интересовался тем, что делается внутри.

Как я к ним втерся…

Пока не началась война, я был никто. Мальчишка с аттестатом зрелости в кармане. Наглый. Невоспитанный. Жил я у Лихтенштайнов. Был членом Цукунфта. Служил в фирме «Ogoldwicht» — за 52 злотых в месяц. Мне велели складывать длинные колонки цифр, а я всегда делал ошибки. Потом меня выставили, и я стал секретарем Комитета помощи евреям, которых из Германии выгнали в Польшу. В канун начала войны я в пустом поезде вернулся из отпуска в Варшаву. Я по-прежнему был никто, но теперь еще и безработный. Лихтенштайнов уже не застал, они бежали в Вильно.

Я пошел к доктору Хеллеровой, которая знала мою маму. Она взяла меня на работу посыльным в больницу Берсонов и Бауманов. Я все еще оставался никем — кто такой посыльный в давным-давно сложившейся иерархии больницы? На меня там вообще не обращали внимания. Не прошло и нескольких дней, как меня вызвал Абраша Блюм. Кто он такой, я знал, это точно. К тому же незадолго до войны у него родился ребенок с непроходимостью пищевода. Доктор Хеллерова поставила диагноз, и ребенка, которому было не больше пяти дней от роду, прооперировал доктор Вильк. Так что и в больнице я его, конечно, видел. Мы встретились с Блюмом на Дзельной, напротив Павяка. Он передал мне весточку от Лихтенштайнов: они хотят, чтобы я приехал к ним в Вильно. Я сказал, что не поеду. А поскольку был наглецом, вместо объяснений спросил: «А вы-то сами едете в Вильно?»

В школе ЦИШО на Кармелицкой, 29 я нашел стеклограф. Он просто стоял себе в шкафу. Нужно было найти ему применение. У меня была знакомая, Рутка, главная лаборантка в фотоателье Дагера. Фирма «Дагер» имела ателье и лабораторию на улице Заменгофа и шикарный магазин на Белянской. А с дочкой владельца я ездил в лагеря «Скифа»; у нее были чудесные толстые косы до пояса, ты видела на фотографиях. Так вот, у Рутки в подвале на Заменгофа был радиоприемник. Она слушала передачи, а потом от руки писала сводки последних новостей. Я стал переписывать их на машинке и размножать на этом стеклографе. Не помню, как получилось, что вместо сводок начал выходить «Бюллетень». Стася нарисовала заставку, и этот заголовок сохранился до самого конца. Когда стали выпускать «Бюллетень», точно сказать не могу, но наверняка очень рано. В гетто он был газетой Бунда. Передовые всегда писал Ожех.

И тогда я стал у руководства Бунда посыльным.

С Морисом Ожехом до войны я, естественно, не был знаком. Хотя кто он такой, конечно, знал. Важная особа; было ему уже не меньше пятидесяти.

Берека Шнайдмиля я и до войны должен был знать. По крайней мере, в лицо, потому что он руководил молодежной милицией Цукунфта. Учил этих ребят самообороне и как пользоваться «штальруткой». (Это была небольшая, кажется, латунная, во всяком случае из желтого металла, трубка, которую легко было спрятать в кулаке: если умело ее встряхнуть, благодаря трем скрытым внутри пружинам она раздвигалась и превращалась в длинную палку; отличное было оружие. Его изобрели и применяли венские шуцбундовцы[18].) У противника были кастеты и бритвенные лезвия, а точнее, прикреплявшиеся чуть выше колена деревяшки, из которых торчали лезвия. Их обладатели чаще всего «патрулировали» Новый Свят и Краковское Предместье и каждого встречного еврея угощали пинком вооруженного таким образом колена. Они любили издеваться над еврейскими детьми, которые в начале сентября приходили за учебниками в книжный Гебетнера и Вольфа на Краковском Предместье — сегодня там магазин научной литературы им. Пруса. Так вот, Берек вряд ли меня знал, но я его знал. Всегда прекрасно одетый — синяя блуза, портупея и красный галстук, — он был значительно старше меня, уже отслужил в армии и окончил военное училище.

К Бернарду Гольдштайну, хоть он и был отцом моего друга, я относился с огромным уважением: в Бунде он был важной и популярной персоной.

Шмуля Зигельбойма я знал, его сын входил в нашу компанию. Зигельбойм приехал из Лодзи в первые же дни сентября 1939-го и во время обороны Варшавы организовал еврейские рабочие батальоны. Он был крупный профсоюзный деятель. Один из бундовских лидеров, оставшихся в городе. Всегда много писал, в том числе для «Бюллетеня», пока не покинул гетто и Польшу. Уехал он в декабре 1940-го. В гетто я иногда встречал его у Эстеры Ивинской.

Эстеру Ивинскую, сестру Альтера, я знал еще с довоенных времен. Она была маминой подругой. Кажется, она устроила меня в «Ogoldwicht». Всегда меня отчитывала, когда я к ней приходил. А поскольку была превосходным адвокатом по политическим делам и пользовалась большим уважением, я покорно выслушивал ее поучения. Вскоре после Зигельбойма она уехала в Бельгию по паспорту своей сестры, бельгийской гражданки.

Стеклограф, который я нашел на Кармелицкой, Бунд использовал для выпуска «Бюллетеня». Я занимался технической стороной — размножением и распространением: ведь я был всего лишь посыльный, мальчишка, а они все — опытные и авторитетные деятели.

Однажды разнесся слух — впоследствии оказавшийся ложным, — будто кто-то где-то ведет себя подозрительно и, возможно, доносит. Руководители Бунда приказали на всякий случай временно прервать все контакты. А я как раз делал «Бюллетень», номер был почти готов, и я, по своей наглости, втихую, втайне от них, его закончил. Но не знал, куда девать — распространение тоже было приостановлено. А мне жаль было эти 500 экземпляров со свежими новостями с фронта, ведь они с каждым днем теряли актуальность.

Я не знал, как быть, но в конце концов придумал. Решил устроить вечеринку — «лабу», как говорили в Бунде. Купил колбасы, пол-литра водки и пригласил Бернарда, Берека и Абрашу. Еще была Стася, она умела готовить некий напиток, типа чая. Очень вкусный, по цвету — чай, но что это было на самом деле и как она его готовила, не знаю. Была, наверно, еще какая-нибудь выпивка — что такое пол-литра водки? И вот, на этой вечеринке, я сказал, что у меня есть 500 экземпляров «Бюллетеня» и две связные: Мириам Шифман, начальница всех распространительниц (это у нее когда-то в пролетке лопнули трусы, набитые листовками), и Зося (проверь, ее фамилия есть на памятнике убитых в Зелёнке[19]). Сказал, что их необходимо распространить, иначе весь наш труд пойдет насмарку: уже через день «Бюллетень» будет годиться только на выброс. Вроде бы спросил разрешения, хотя точно не помню, возможно, я им это сообщил уже постфактум. Так или иначе, я свое дело сделал: «Бюллетень» был распространен.

Вскоре, однако, работа прервалась. Вышла целая история. Глава Цукунфта Хенох Рус добивался, чтобы начальство разрешило возобновить выпуск «Бюллетеня». И услышал в ответ: «Чего ты без конца спрашиваешь? Вот Марек не спрашивал и сделал. Если хотеть, все можно сделать».

Рус был человек солидный, не то что я. Раньше никто со мной не считался. Мое дело было печатать листовки и бегать по поручениям начальства. Но, видно, я каким был наглецом, таким и остался. И со времени этой истории с «Бюллетенем» мог делать что хотел, и никто не вмешивался. Тогда, пожалуй, ко мне и начали прислушиваться. Я сам к ним втерся.

У Хеноха Руса был маленький ребенок. И этот ребенок заболел. Я привел из больницы врача, который сказал, что требуется переливание крови. Подходящей группы крови не оказалось. А мне как раз сделали анализ и выдали справку, что у меня группа «0», поэтому я предложил взять кровь у меня. Тогда считалось, что кровь группы «0» можно переливать всем. Это была трагическая сцена: ребенку перелили мою кровь, а у него случился шок, и он умер. Мы тогда не знали почему. Только потом, много позже, выяснилось, что результаты анализа перепутали и мне дали чужую справку, а на самом деле у меня группа AB. Потом была акция, и всех хватали и отправляли на Умшлагплац. Рус пришел ко мне и сказал: «Я тебе благодарен за то, что мой ребенок из-за твоей крови умер в постели, а не пошел в вагон».

Вспоминаю я себя, посыльного в больнице, и думаю: как же так получалось? Сколько раз, когда возникала нужда, я приходил к врачам, и они меня слушались, отправлялись туда, куда я просил, — я, совсем еще мальчишка, никто, посыльный; видно, я был страшный нахал — не знаю, почему они, серьезные люди, слушались такого сопляка. Все эти врачи работали в больнице и, чтобы выполнить мою просьбу, должны были выйти оттуда тайком — им запрещено было покидать больницу — и отправиться в какую-то чужую квартиру. Они рисковали «за так», не ради денег, просто потому, что я попросил. Интересно, почему? Ведь тогда в гетто такое случалось на каждом шагу. За каждой дверью были больные, нуждающиеся в помощи врача. Так почему же они меня слушались и шли туда, куда я просил? Почему ради меня рисковали?

И еще я не перестаю удивляться, почему главный врач дала мне талон на жизнь, ведь в больнице я был всего лишь посыльным.

О Бернарде Гольдштайне

Для меня, во всяком случае до начала войны, Бернард Гольдштайн был в первую очередь отцом Янека, моего одноклассника, а потом уже крупным деятелем Бунда, большим авторитетом, создателем и начальником бундовской милиции.

В гетто мы подружились. Бернард не мог выходить на улицу, потому что его разыскивали немцы. Я приходил к нему всегда около полудня, и мы играли в «красного короля» (это карточная игра, не буду сейчас тебя учить, но все евреи умеют в нее играть). Еще приходили Абраша Блюм и Берек Шнайдмиль. Не знаю, почему они меня позвали, наверно, недоставало четвертого. Это было на Новолипье, в доме номер 12. Потом, в том же составе, мы отправлялись обедать на Дзельную, 31 к пани Буксовой. Она кормила нас супом и не помню чем еще. В гетто был голод. После войны эта Буксова влюбилась в Фалька, и они собирались пожениться, но нашлась жена Фалька и его увела. А Буксова осталась на бобах и поехала в Австралию одна.

Бернард вышел на арийскую сторону задолго до начала восстания. Его уже не было в гетто, когда я вступил в ЖОБ. Но до того он мне говорил: «Всегда организовывай все так, чтобы казалось, будто людей много». Я ему отвечал, что людей нет, откуда же я их возьму? А Бернард мне на это: «Я поступал так: брал несколько человек и, когда возникала необходимость, перевозил их в пролетке с места на место, чтобы они всегда оказывались там, где что-то происходило или должно было произойти». Это Бернард организовал на Пасху 1940 года защиту от инспирированного немцами погрома в гетто, куда для этого привезли людей из-под Варшавы. (До войны он так же созвал грузчиков с Птасьей улицы, которые дышлами от своих тележек отдубасили погромщиков.) Я описал это в своей книжке «Гетто борется»:

«Во время пасхальных праздников 1940 года был организован погром, продолжавшийся несколько дней. Немецкие летчики завербовывают польских подонков, платя им по 4 злотых за „рабочий день“. Первые три дня они бесчинствуют безнаказанно. На четвертый день бундовская милиция проводит ответную операцию. Результат — четыре серьезные уличные схватки: Сольная — Хале Мировске, Крохмальная — Гжибовская площадь, Кармелицкая — Новолипье, Низкая — Заменгофа. Операцией из укрытия руководит товарищ Бернард».

Но Бернард категорически не соглашался с тем, что городская партизанская война с немцами в гетто должна носить особый характер. Он не понимал, что в гетто абсолютно другие условия борьбы.

Бернард был из тех людей, с которыми не соскучишься. На арийской стороне с арийскими документами прятались две девушки. Они жили и работали у мужа с женой, которые ни о чем не подозревали. Девушки пекли пирожные, и одна из них (вторая была горничной) эти пирожные продавала, разнося по варшавским квартирам. Если ей не удавалось продать всё, она перед самым комендантским часом влетала к знакомым и навязывала им остатки. Чаще всего непроданные пирожные съедал Бернард.

С Бернардом связаны десятки историй, когда ситуация часто складывалась драматически, но благодаря его невозмутимости, а также молниеносной реакции и темпераменту на первый взгляд могла показаться забавной, а то и просто комической; на самом же деле это свидетельствовало о его хладнокровии и отваге. В гетто, а тем более на арийской стороне Бернарду выходить на улицу было очень опасно. Его лицо и могучую фигуру знала вся Варшава, поскольку до войны он руководил акциями ППС[20] и Бунда. Никогда не известно было, на что нарвешься: кто-то из тех, что его узнавали, мог сотрудничать с немцами. Поэтому Бернард носил длинную буйную бороду, закрывающую лицо. Потеряв в результате доноса квартиру, он поселился у девушек, которые пекли пирожные. Хозяева ни в коем случае не должны были об этом знать, так что он жил под кроватью. Но иногда ему требовалось выйти в туалет. Однажды ночью, когда он туда крался, пол громко заскрипел, разбудил хозяина, и тот выскочил из спальни в коридор. Увидев здоровенного мужика с длинной развевающейся бородой, он начал кричать: «Призрак, у меня в доме бородатый призрак!» Через минуту к мужу присоединилась перепуганная жена, однако Бернард уже пришел в себя и галантно ей объяснил: «Прошу прощения, но я сюда пробрался, чтобы полюбоваться вашей прославленной красотой!» И, поцеловав ей руку, побежал прямиком в уборную.

Таких историй не перечесть. Но прежде всего я хочу сказать, что Бернард Гольдштайн был очень значительной персоной. Однако не потому, что выполнял какие-то важные функции в еврейской партийной и профсоюзной жизни, и даже не потому, что успешно занимался защитой евреев от антисемитских выходок, от подрывающих рабочее движение разборок среди коммунистов, а в первую очередь потому, что был добрым и отзывчивым человеком, готовым вступиться за каждого обиженного. Особенно наглядно это стало видно в гетто, где он служил помощью и советом всем голодным, беспомощным, не сумевшим приспособиться к новой, трагической действительности. Были и такие, кому он подарил жизнь: благодаря его заботам эти люди уцелели. Некоторым членам боевых групп и политическим деятелям Бернард помог пережить — и психически, и физически — трудные военные времена.

Несмотря на постоянно грозящую ему опасность, Бернард всегда говорил, что предпочитает думать о красивых девушках, нежели о том, что его кто-то может выдать. В гетто его разыскивали немцы, на арийской стороне ему не раз грозили доносы, а после войны, когда немцы ушли, коммунисты так рьяно за ним охотились, что в конце концов схватили. Он попал в лапы УБ[21]; похоже было, его вот-вот передадут НКВД. И вдруг, совершенно неожиданно, охранник, который его сторожил, открыл дверь и, чуть ли не вслепую осыпая ударами и пинками, фактически вышвырнул из участка прямо на улицу. Кто был этот охранник, неизвестно. Полагаю, он знал, что Бернард всегда помогал людям.

Пусть Бернард Гольдштайн будет образцом для тех, кто попал в беду, пусть служит примером того, как надо себя вести в трудных и даже экстремальных ситуациях и как оказывать помощь всем, кто в ней нуждается.

Польшу он покинул нелегально, вместе с Зигмунтом Зарембой[22], чьи подчиненные благополучно довезли их почти до самой границы.

Любовь в гетто

Пани Тененбаумова, медсестра из больницы Берсонов и Бауманов, была приятельницей адвоката Беренсона. Каждый день она кормила его обедом. После обеда адвокат засыпал, и тогда приходила ее дочка, воспитанная семнадцатилетняя девочка, чистенькая, гладко причесанная, в белой крахмальной блузке. Она помогала маме убираться.

Закончилась Большая акция, и 44 тысячи человек получили талоны на жизнь. В их числе и пани Тененбаумова. Когда все, у кого были талоны, перешли на сторону «жизни», кто-то заметил, что пани Тененбаумова лежит в кровати, а на столике стоят пустые пузырьки от люминала; там же было письмо и ее талон на жизнь. В этом письме пани Тененбаумова написала, что свой талон отдает дочке, а сама кончает с собой. Не стану подробно рассказывать, как врачи спорили, надо ли спасать пани Тененбаумову. Одни считали, что надо, другие — что нет, потому что такова ее воля. И стало так.

В общем, Деда — так звали дочку пани Тененбаумовой — получила талон на жизнь. Робкая, застенчивая девочка осталась одна. И вдруг она влюбляется в какого-то парня. Видимо, у нее было и немного денег, потому что парень нашел им на арийской стороне жилье. Девочка буквально расцвела. Три месяца счастливо прожила с ним в квартире на арийской стороне. На ней это прямо было написано — великая любовь. Все, кто ее тогда видел, все без исключения, говорили, что она просто лучилась счастьем. Марысе, которая ее навещала, она сказала, что это самые счастливые месяцы ее жизни. Благодаря теплу, которое дарил ей этот парень, она забыла о гетто. Счастье длилось три месяца. Потом — возможно, у них кончились деньги — хозяева выдали обоих.

В промежутке между январской акцией и апрелем[23] мы возвращались к себе из пекарни (каждый пекарь должен был отдавать нам по 40 буханок хлеба, и происходило это обычно на рассвете, по окончании выпечки). Шли через шестой этаж большого дома с большими квартирами. Все двери в квартирах, в том числе и выходящие на черную лестницу, для нашего удобства были не заперты (входишь в парадную дверь, проходишь через всю квартиру и выходишь из кухонной двери на черный ход, а оттуда — в следующую квартиру). В коридорах и прихожих были расставлены кровати.

Я увидел Злотогурского. Огромного роста был мужик. Мне запомнился его большой загорелый торс (наверно потому, что до лета было еще далеко, и непонятно, как он умудрился загореть). На плече у него лежала светлая головка хрупкой семнадцатилетней девушки. Она спала, прижавшись к нему, а на ее лице была блаженная улыбка и покой. Спустя несколько дней они вместе попали в какую-то дополнительную облаву, и обоих увезли в Треблинку[24].

Женщина-врач, сорок лет; муж — тоже врач, офицер авиации. Когда началась война, муж пропал. Она не знала, что с ним случилось. Сейчас известно, что он погиб в Катыни. На второй день войны она пришла в больницу на свое рабочее место и больше уже его не покидала. Одиночество очень ее тяготило. И тут у нее завязался роман с парнем на пятнадцать лет ее моложе. Он внезапно заболел, она взяла его к себе в кровать и каким-то чудом спасла. Несколько дней спала с ним в одной постели. Потом она говорила, что впервые в своем одиночестве нашла кого-то, была с кем-то и теперь будет стараться, чтобы у нее всегда кто-нибудь был.

Во время Варшавского восстания она опять осталась одна. У нее был пузырек с четырьмя граммами (колоссальная доза!) морфия. Она выпила эти четыре грамма, а когда уже стала пошатываться, кто-то заметил и насильно влил ей в рот кружку мыльной воды. Ее вырвало. В середине ночи она проснулась, уже в полном сознании.

И тогда началась ее великая любовь с парнем на двадцать лет ее моложе. Они были вместе с последних дней восстания до ноября, когда ее вывели с Жолибожа[25] — счастливую, улыбающуюся, готовую всем помочь. Закончилась война, она поселилась в Лодзи. Однажды к ней кто-то пришел: дверь была открыта, и этот человек подумал, что в квартире никого нет. Но оказалось, что пани доктор лежит в кухне, укрывшись с головой одеялом. То ли спит, то ли дремлет. И вдруг она садится и заявляет: «Я тут больше одна не останусь». И это говорит такой смелый человек, как она. «Я боюсь, я должна отсюда бежать».

Неизвестно каким образом она добралась до Австралии. Там тоже была одна. Врач, большой специалист в своей области. По Тихому океану плавал пароход с еврейскими детьми, который ни одно государство не хотело к себе пускать. Пароход стоял на рейде, в двенадцати милях от берега. Местные жители на лодках подплывали к нему и забирали по нескольку детей. Эта женщина тоже вышла на берег. Взяла двух мальчиков и девочку. Один мальчик стал архитектором, работал в Шанхае, другой — ученым-кораблестроителем, а девочка — высококвалифицированной лаборанткой. Когда один из сыновей этой женщины вырос, она влюбилась в него и прожила с ним много счастливых лет. В письме потом написала: хотя она уже знает, что случилось с ее мужем, которого она очень любила, остаться в живых ей помогла любовь. Любовь и тепло сына, ставшего ее любовником. Умерла она девяноста с чем-то лет.

Мама этой девочки заболела. У нее была сестра-близнец, они боялись ночью оставаться одни с больной матерью. Девочку стал навещать мальчик, рикша. Когда маме было очень плохо, он оставался ночевать, а она, боясь, что случится страшное, прижималась к нему. Спала рядом в батистовой ночной рубашке. Крепко его обняв, засыпала. Кажется, они начали заниматься любовью. Неизвестно, так ли оно было и знали ли они вообще, как это делают, но благодаря его присутствию девочке становилось спокойно. Мать стала поправляться, и она пошла работать. Однажды на Кармелицкой была облава. Узнав об этом, она побежала домой, но мамы там уже не было. Толпу, несколько тысяч человек, гнали на Умшлагплац. Подвернулся мальчик со своей коляской. Они догнали колонну и проехали вдоль всей многотысячной толпы, высматривая маму. Увидели ее перед самой Умшлагплац. Девочка слезла, мальчик остался на краю тротуара. Она сказала ему: «К сожалению, мы должны расстаться, я не могу отпустить маму в такой путь одну». И пошла с мамой в вагон. Что стало с ее сестрой — неизвестно.

Был Сочельник. Две наши связные жили на Медовой в доме, где сейчас Государственное высшее театральное училище. Они вернулись домой, когда уже стемнело, и начали разбирать покупки, доставали разную снедь. Вдруг кто-то постучался в дверь. За дверью стоял бородатый старик, еврей, которому полчаса назад удалось убежать из полицейского участка. Были ли они знакомы раньше, трудно сказать. Не исключено, что были, поэтому он к ним и пошел. Он остался. Пришли еще другие связные, вроде как встречать Рождество, и кто-то остался ночевать. Вчетвером или впятером спали на полу. Одна из наших связных целую ночь на глазах у всех занималась с ним любовью. Видимо, эта девушка была бисексуалка — раньше у нее была подруга, немолодая врачиха, которая на арийской стороне попала в облаву, и ее отправили в Освенцим. А этот старый еврей с длинной полуседой бородой влюбился в нашу связную и остался с ней. Они не расставались до начала Варшавского восстания. Такая большая была любовь, что они забыли про всякую осторожность и ходили по городу, держась за руки. Счастливые оттого, что могут вот так, рука об руку, свободно ходить по улицам, ничего не боясь. Варшавское восстание их разделило. Он тогда сказал: «У меня никого больше нет, я один, и уже никто не протянет мне руки». Четыре недели восстания просидел на лестнице на Старом Мясте[26]. Она работала санитаркой в каком-то госпитале в другом районе. Они встретились в центре и прожили вместе неделю. Оба будто воскресли: они опять не испытывали страха.

Он пережил восстание, но был арестован УБ и исчез бесследно. Она осталась в Варшаве, одна, потом родила двоих детей. Все свои чувства к нему перенесла на этих детей — так она говорила. Замуж не вышла. А была красивая.

Она была секретаршей в больнице в гетто. Красивая, но глупая. Каким-то образом выбралась на арийскую сторону. Стала нашей связной. У нее были голубые глаза, но все говорили: как у коровы. Во время Варшавского восстания она была на Жолибоже. Однажды рядом с ней разорвалась граната и тяжело ранила одного из бойцов. Она выхаживала его и, конечно, немедленно в него влюбилась. Шесть недель залечивала ему раны на голове, считая себя крупным специалистом — ведь раньше она работала в больнице. Когда Жолибож капитулировал, у него еще не было сил ходить. Все гражданское население оттуда ушло, а она осталась с ним. Примерно в ноябре их нашел патруль Красного Креста. Раненого вынесли, она пошла за носилками. Не оставила его. Они были вместе до конца его жизни. Наша глупенькая связная говорила, что стоило пережить гетто и Варшавское восстание — благодаря этому она узнала, что такое любовь и сколько можно отдать другому человеку. Когда он умер, она всю любовь перенесла на сына. Но эта ее любовь была чертовски обременительна.

Стемнело. До комендантского часа оставалось полчаса. А его послали в малое гетто. Он был молодой, здоровый, ловкий. Помчался. Сделал все, что приказали. А когда возвращался обратно, было уже совсем темно. Короткими перебежками он добрался до дома. В неосвещенном парадном маячила чья-то тень. Он протянул руку и нащупал две толстые косы. Они обнялись и вместе поднялись на второй этаж. И до конца войны уже не расставались. Вместе пережили все самое плохое и самое хорошее. После войны она уехала в Америку, одна. Он остался. Каждый знал другого как самого себя, они научились быть одним целым. Через двадцать лет снова встретились. Хотя оба все это время жили своей, непохожей, жизнью, они по-прежнему были одним целым. Когда она умирала, женщина, которая за ней ухаживала, позвонила ему и спросила, можно ли перестать ее лечить.

Мыльная начиналась от улицы Пшеязд и, сделав зигзаг, упиралась в огороженный скверик, прилегающий к Кармелицкой. К этому же скверику подходила, изгибаясь дугой, улица Новолипье, которая дальше, за Кармелицкой, шла уже прямо. Улицы Пшеязд сейчас тоже нет. Она начиналась от улицы Лешно, огибала Длугую и, вместе с изломанной Мыльной и кривой Новолипье, образовывала небольшую площадь, а за Новолипками сворачивала к Налевкам.

Во время июльской Большой акции, случайно проходя по Мыльной, в подвальном окне последнего перед Кармелицкой, прилегающего к скверику дома я увидел лицо Хендуси Химельфарб. Мы с Хендусей вместе учились в школе, она была дочерью крупного профсоюзного деятеля. Во время войны работала в санатории Медема в Медзешине под Варшавой. Туда отправляли детей из варшавского гетто, которым грозил туберкулез; окруженные поистине семейным теплом и заботой, они якобы проходили там курс лечения.

У Хендуси было светлое лицо и светлые толстые косы. Обычно она укладывала их на голове короной, но сейчас они просто болтались. «Идем, Хендуся, — позвал я ее. — У тебя, у таких, как ты, есть возможность выйти. Завтра выйдешь на арийскую сторону». Нас разделял тротуар и этот огороженный скверик. «У меня тут сто пятьдесят детей, я их не брошу. Не могут же они одни пойти в вагоны и одни отправиться в этот путь», — кричала она мне через скверик из окна подвала. Раньше в этом доме была евангелическая больница, теперь же разместили этих детей из санатория Медема. Хендуся знала, куда их приведет «этот путь». Знала это и Роза Эйхнер, старая учительница из Вильно, которая с ними осталась. Все другие учителя и воспитатели разбежались, когда санаторий вывозили из Медзешина. Среди них была жена Артура Зигельбойма, она с маленьким сыном спряталась в каких-то кустах между Медзешином и Вёнзовной. Но, вероятно, кто-то их выдал, и там, прямо в этих кустах, их убили. С детьми в Варшаву, а потом дальше, в последний путь, отправились только Хендуся и Роза. Хендуся могла выйти из гетто, спастись, выжить. Но она не хотела, чтобы дети боялись, чтобы они плакали. Осталась с ними, хотя знала, что их ждет. Из чувства долга или из любви к ним? Тогда разницы не было.

Старшая медсестра — высокая, красивая, с копной светлых, золотисто-рыжих волос. Живет в бывшей операционной, где окно во всю стену. Стоит у окна в халате и окликает идущего по двору паренька. Открывает ему дверь, распахивает халат и показывает изумительное молочно-белое тело. Паренек ошарашен, но все-таки входит. Она впрыскивает ему дозу морфия и ложится, голая, на кушетку, а он, растерявшись, убегает.

А потом началась Большая акция. В нее влюбился врач, фольксдойч[27] пятой категории, которого немцы назначили комиссаром больницы. Во время Большой акции, когда с Сенной выселяют детскую больницу, ее вместе с детьми отправляют на Умшлагплац. Комиссар вечером узнает об этом, показывает свое немецкое удостоверение, и его пропускают на Умшлагплац. Он находит ее в толпе и вытаскивает оттуда. Наступает комендантский час, но они уже у него дома. Всю ночь, как безумные, занимаются любовью, а потом он выводит ее и ее чахоточного мужа из гетто и снимает им квартиру. Приезжает к ним каждый день, привозит еду. Всякий раз они на полчаса отправляются в лес. Однажды, приехав, он застает квартиру пустой. Соседи говорят, что их только что увели и они лежат расстрелянные около железной дороги. Он идет туда, падает на колени и долго молится. Когда приближается немецкий патруль, убегает. Так закончилась эта безумная любовь.

Давай я расскажу тебе о любви немолодых людей…

Вокруг меня всегда была молодежь. Фактически еще дети, не старше двадцати лет, и лица у них у всех были очень юные, ребяческие. Взрослые люди казались мне старыми. Я с ними знакомства не водил. Смотрел на эти немолодые супружеские пары, как они целыми днями сидят рядышком за столом. Вместе худеют, вместе молчат и умирают, по большей части, вместе. Иногда мне удавалось принести пожилым, по моим представлениям, супругам, у которых я жил, тарелку супа. У них даже при виде еды ни разу не сверкнули глаза. Иногда я видел, как жена отливает ложку супа из своей тарелки в тарелку мужа и продолжает неподвижно сидеть за столом.

Эстуся

Эстуся, которая меня опекала после маминой смерти, мать моего одноклассника Рубина, жена очень богатого зубного врача, жила на Павьей, 1. Она осталась одна: ее муж и сын, как другие мужчины, в сентябре убежали из Варшавы. А я считал себя важной персоной — ведь я печатал «Бюллетень»! — и к ней не заглядывал. Но однажды зашел и застал только няню Рубина. Кабинет господина доктора содержался в идеальном порядке. Зубоврачебное кресло, бормашина — все аккуратно закрыто белыми простынями. Я спросил у няни, где Эстуся, и она мне сказала, что пани Эстуся каждое утро уходит из дома и возвращается перед самым комендантским часом. Больше я туда не заходил, да и Эстуся меня не искала. Я даже удивлялся, почему не ищет, но вот, не искала. Красивая была женщина, среднего роста, всегда очень элегантная. В гетто я, можно считать, ее и не видел.

Кажется, это было после второй акции, январской. Не помню, почему я оказался на Вроньей. Поднялся на чердак, а там, на полу, на сенниках вповалку лежат люди. Среди них я увидел Эстусю. Она лежала на сеннике. Какой-то мужчина поил ее то ли чаем, то ли горячей водой. Я ей говорю: «Послушайте, на арийской стороне есть квартира. У вас много денег, вы можете выйти. — Тогда считалось, что так удастся выжить. — Вам хватит до конца войны». Ей явно не очень-то и хотелось со мной разговаривать. Сказала только: «Нет, я останусь с ним. Может, и здесь как-нибудь продержимся или вместе погибнем. Я никогда не была так счастлива в любви, как эти четыре года. Потому тебя и не искала». — «Пани Эстуся, это же исключительный шанс», — настаивал я. В точности я ее слов не помню, но звучал ответ примерно так: «Моим шансом были эти четыре года, и я им воспользовалась».

Если б я помнил, как ее звали…

У нее было двое детей, близнецы, две девочки. Одна худющая как щепка, а вторая, в мать, — кругленькая, толстощекая. Она была учительница. Муж в Лондоне, деятель. До войны был то ли председателем, то ли секретарем еврейской молодежной организации. Это он присутствовал при аресте Эрлиха и Альтера в Куйбышеве. Мы считали своим долгом спасти его семью. Владка Пельтель, главная связная Леона Файнера, нашла для всей семьи очень хорошую квартиру. Как было дело, мне уже после войны рассказала одна из близняшек — сам я почему-то не запомнил.

В тот день, когда стемнело, я пришел за ними. Отвел к стене на Свентоерской и без труда перебросил детей на другую сторону. Подставлялась лестница, по ней поднимались наверх, и потом оставалось только спрыгнуть. Если внизу не ждал кто-нибудь, чтобы помочь, можно было, как Стася, вывихнуть ногу. Но их ждала приятельница, которая благополучно подхватила сестричек. Истинное чудо, что в этот момент в этом месте не оказалось шмальцовников[28]. Настал черед матери. И тут она говорит, что никуда не пойдет. Уже год у нее кто-то есть, и это самый счастливый год ее жизни. И осталась. Стояла рядом со мной до тех пор, пока девочки не помахали ручками из окна на арийской стороне, как мы условились. Утром Владка отвела их в заранее приготовленную квартиру, где они прожили всю оккупацию. Но после войны у меня с ними было много хлопот. До отъезда к отцу они жили у подруги матери, от которой то и дело убегали ко мне.

А их мать я встретил один раз во время последней акции, то есть, как сейчас говорят, во время восстания в гетто. В бункере на Налевках, когда мы искали Целину, которая по дороге на Милую свалилась в подвал, открылся какой-то замаскированный проход, и я увидел ее и того самого мужчину, ради которого и с которым она осталась. Красивый, стройный, с мягкими чертами лица, он стоял и держал ее за руку. «Теперь я ничем не могу вам помочь», — сказал я ей. Она спокойно на меня смотрела, а по лицу ее блуждала безотчетная улыбка. «Мне от тебя ничего не нужно. Это был самый счастливый год в моей жизни».

Улицы гетто

Кармелицкая

А вернее, часть Кармелицкой: от улицы Лешно, где она начинается, до скверика на пересечении Мыльной и Новолипок. Дальше Кармелицкая еще пересекает Новолипки и заканчивается на Дзельной, почти напротив тюремных ворот. По Кармелицкой надо идти, чтобы попасть в малое гетто. Людской поток почти со всего гетто движется по Дзельной от Заменгофа, по Новолипкам и Новолипью. Улица узкая. За сквериком на Мыльной уже тесно. В течение всего дня туда и обратно перемещается масса народу. Толпа заполняет тротуары и всю мостовую. Если хочешь добраться до малого гетто, приходится продираться, протискиваться сквозь толпу, расталкивая людей. Шум страшный, все кричат. И так до пересечения с Лешно. Тут внезапно становится просторнее. Улица Лешно шире, чем Кармелицкая. Толпа редеет. Теперь нужно свернуть направо на Лешно, потом налево на Желязную, пройти вдоль перерезающей улицу стены и подняться на мост, переброшенный над арийской частью Хлодной, — тогда попадаешь в малое гетто.

В начале Кармелицкой, в доме номер шесть парадная дверь находится в небольшом углублении. Там сидят дети и просят милостыню. Без кровинки в лице, истощенные, еле-еле шевелятся, но каждый протягивает руку. Рядом лежит ребенок, прикрытый бумагой. Умер уже здесь. Ближе к Лешно обычно стояла девочка и, в надежде получить хоть грош, пела какую-то песенку. Долго там стояла, а однажды села и заснула. Чтобы уже никогда не проснуться. Прислонившись головой к стене, ждет, пока на следующий день приедет похоронная команда и ее бросят на повозку с трупами. Перед тем снимут чистенькое пальтишко, которое было на ней, несмотря на лето, туфли и рубашку и швырнут на повозку, полную голых трупов.

Идем дальше по Кармелицкой в сторону улицы Лешно. На самом углу большущее окно. «Вроде бы» чайная, где подают «вроде бы» чай. Ничего другого я там никогда не видел. Через окно видны стаканы, над которыми поднимается пар. Еще более-менее прилично одетые люди сидят и пьют этот «вроде бы» чай, а дети, прилипнув снаружи к стеклу, смотрят. Ничего не говорят. Только во взгляде просьба. Иногда кто-нибудь, выходя, бросит им пару медяков. На эти гроши ничего не купишь, но ведь они собственные. Драки из-за разлетевшихся монеток не будет, будет только голод в глазах.

Хорошо, если на Лешно не появится ни один немец. Тогда можно перевести дух.

И так «вроде бы» спокойно будет до трех часов. Дети умирают под стеной, а взрослые снуют туда-сюда по Кармелицкой: одни по направлению к Лешно, другие — к Мыльной. Через Кармелицкую также проходит путь к Павяку и Сербии[29]. Всегда около трех, в основном по Лешно со стороны Желязной, несется грузовик с брезентовым тентом, везущий заключенных с допроса в гестапо. Заключенных не видно. Видны только стоящие у заднего борта двое охранников — жандармы с плетями и заряженными пистолетами. Машина, не снижая скорости, сворачивает на Кармелицкую и врезается в толпу. Толпа такая густая, что не расступиться, людям некуда бежать. Грузовик вынужден замедлить ход. Эсэсовцы прокладывают себе путь. Наезжают на тех, кто перед кабиной, в тех, что позади, стреляют, бьют плетями. Неизвестно, не погибает ли кто-нибудь под колесами, да если и погибает, никого это не волнует. Убитых убегающие отшвыривают к стене. Сзади уже пусто, перед грузовиком по-прежнему толчея. Эсэсовцы пытаются плетями, будто лассо, вылавливать из этого скопища отдельных людей. А если не получается, стреляют.

Грузовик медленно подъезжает к пересечению Мыльной и улицы Новолипье, к скверику между ними. Тут он часто останавливается. Но толпы здесь уже нет, людей нет. На Новолипье, напротив скверика, стоит довоенная гостиница «Бретань», где немцы устроили ночной клуб. Теперь один из них выскакивает из машины и через минуту возвращается с двумя бутылками — вряд ли содовой. Свистят плети, и грузовик неторопливо продолжает движение по Кармелицкой, чтобы отвезти заключенных в Павяк. Сколько их в кузове — неизвестно. Ворота тюрьмы на Дзельной уже открыты, машина въезжает внутрь и исчезает. Ворота захлопываются, улица пуста.

Но на Кармелицкой ближе к Лешно полно народу, все куда-то бегут, толкаются. Трудно сказать, сколько человек погибает после такого проезда. Потом всегда приезжает повозка Пинкерта, с улицы собирают трупы. Неизвестно, где и когда с мертвецов стащат одежду, чтобы голыми бросить в общую могилу.

Каждый вечер после наступления комендантского часа к гостинице «Бретань» подкатывают автомобили. Немцы развлекаются здесь каждую ночь. У них свои женщины; неизвестно, клуб это или бордель. На улице пусто. Слышна музыка. Вероятно, немцы танцуют. А возле скверика стоят дети. Ждут: может, кто-нибудь бросит из окна окурок. А под утро снова приедет повозка и заберет несколько детских трупов.

Назавтра с утра — то же самое. Кармелицкая забита снующими туда-сюда людьми. Все возвращается в норму.

Дзельная

Дзельная была спокойной улицей. Ни толчеи, ни большого движения. Народу обычно немного. Только перед Павяком всегда были какие-то люди. Степенно, неторопливо прохаживались взад-вперед. Из окон доносились крики: я тебя вижу, я тебя вижу, вижу, не останавливайся, не останавливайся! Иногда с тюремных вышек раздавались одиночные выстрелы. Рядом была Сербия, женская тюрьма. Одно время там держали обладателей иностранных паспортов, граждан южноамериканских стран и Швейцарии. Некоторые действительно являлись гражданами этих государств и паспорта имели настоящие, но кое у кого паспорта были поддельные, в основном купленные в варшавских консульствах при посредничестве гестаповцев. Эти люди считались интернированными и сидели в Сербии. Окна Сербии выходили на Дзельную. «Интернированные» стояли у окон и высматривали родственников. Время от времени можно было услышать: я тебя вижу, я тебя вижу! Иногда кто-нибудь с улицы кричал: мы все устроим, мы все устроим! Что творилось за стенами Павяка, никто не знал. На вышках стояли часовые с винтовками, часто с автоматами. Мимо Сербии можно было ходить безбоязненно. Дзельная была спокойная улица. Мало прохожих, пустынно.

Проходя около Сербии можно было увидеть арестованного американского гражданина Нойштата, директора «Джойнта»[30], и великую актрису Клару Сегалович. Они стояли у окон и смотрели на улицу. Не знаю, приходил ли к ним кто-нибудь. Кружили слухи, будто кто-то из посольства, кажется швейцарского, добивается, чтобы их выпустили. Вряд ли это было правдой. Тяжко было смотреть на глядящего из окна печального Нойштата. А вот Клара всегда улыбалась. Играла свою последнюю роль. Однажды в окнах Сербии никто не появился. Я жил рядом и ночью слышал выстрелы. Стрельба продолжалась часа два. А утром, едва закончился комендантский час, у тюрьмы уже стояли повозки похоронного заведения. Изрядно, думаю, нажились тогда те, что собирали трупы. Оказалось, ночью расстреляли всех евреев, независимо от гражданства — настоящего или фальшивого. А остальных увезли в Виттель[31]. В их число, вероятно по ошибке, попали Каценельсон[32] и несколько еврейских женщин, которых арестовали, хотя у них, говорят, были арийские документы.

Смочья

Не везде царила такая толчея, как на Кармелицкой. Смочья улица была шире. Там был базар, куда попадали со Смочьей, через ворота между Дзельной и Павьей. На базаре распродавали свое имущество обитатели гетто. Приносили из дома, что только могли, чтобы взамен купить кусок хлеба. Поляки, у которых имелись пропуска, приходили по дешевке покупать у евреев. Смочья была достаточно широкой, чтобы посередине могли даже ездить рикши. Вот где был рай для хапушников. Вырывай что-нибудь из рук и беги, на улице просторно. Человек покупал хлеб — ну, не целиком буханку, четвертушку: целая стоила сто злотых, а в месяц зарабатывали пятьдесят два. Купив, садился в рикшу, чтобы благополучно уехать со Смочьей. И тогда хапушник вскакивал в коляску и вырывал пакет. Сразу же, через оберточную бумагу, вгрызался в хлеб и обслюнявливал его, чтобы никто не отобрал. Хапушниками были в основном дети лет десяти-двенадцати, у которых еще оставались силы, чтобы, вскочив на ходу в рикшу, схватить вожделенный кусок и убежать. Отобрать у такого ребенка хлеб было невозможно. Впрочем, часто целая банда других детей набрасывалась на похитителя и, если ему недоставало сил сопротивляться, по кусочку вырывала добычу. Только между воротами базара и Дзельной купившие хлеб могли себя чувствовать в безопасности. Обокраденный вылезал из рикши, чаще всего на углу Дзельной и Смочьей, и уныло шел дальше пешком. Никто не пытался вернуть то, что украли.

Теплая

Это было во время Большой акции. Я сидел дома, на Дзельной. Не помню почему — было уже поздно, девять или десять утра. Кто-то позвонил, что взяли Абрашу. Взяли на Марьянской, в школе медсестер, где он ночевал у Любы. А мне надо срочно идти в больницу. Еще на Сенную, хотя в разгаре был переезд на улицу Ставки, куда уже перевели больницу с Чистого.

Откуда-то появился Янек Биляк, который тогда был рикшей. Я сел к нему, и мы поехали в больницу. По Гжибовской доезжаем до Теплой, а там вдоль тротуаров, через каждые десять метров, стоят украинцы[33] — так про них тогда говорили — и сторожат людей, выстроенных в колонну к нам лицом. Толпа заполнила всю мостовую Теплой, от Гжибовской до Твардой. На тротуарах пусто. По краям, на бордюрах, вооруженные украинцы: винтовки нацелены на стоящих в колонне. Людей тысячи, целые семьи. Среди них мог быть и Абраша. Как его увидишь в такой толпе? Как через эту толпу пробраться? Я колебался: вылезать или не вылезать из коляски? Пойти по пустому тротуару за спиной украинцев или пройти между ними и колонной по мостовой? Решил вылезти. Договорились, что Янек подождет, пока я вернусь: если я не найду Абрашу, а колонна тронется, вероятно, придется поехать за ней следом.

Иду по краю мостовой по направлению к Твардой уверенным шагом под самым носом у украинцев. Смотрю на лица в толпе, никого не узнаю. Дохожу до конца улицы. Она перегорожена кордоном украинцев, стоящих вплотную друг к другу. Я, не замедляя шага, все так же уверенно приближаюсь к ним и решительно отталкиваю одного плечом. И вот я на Твардой, за кордоном. Никто из украинцев и ухом не повел. Почему? Неужели произвела впечатление моя наглость?

Бегу на Марьянскую, но школа уже пуста, и я бегу на Сенную, в больницу. Телефоны нигде не отвечают. Мне не остается ничего другого, кроме как вернуться к Янеку. Толпы на Теплой уже нет, но нет и Янека. Надо бежать дальше: время уходит, а у меня нет рикши; заскакиваю к себе на Дзельную и оттуда, по-прежнему бегом, на Умшлагплац. И вижу то, что всегда видишь в таких случаях. Я опоздал. Все ученицы школы медсестер на площади. Столпились под окнами высокого первого этажа больницы, снимают длинные, по щиколотку, халаты и через эти окна залезают внутрь. А немцы уже начинают загонять людей в вагоны. Они редко это делали в такое раннее время. У окон не видно ни Абраши, ни Любы. Но Люба отыскала его в толпе на площади. Подождала, пока все ее ученицы окажутся в безопасности в больнице, надела на Абрашу один из халатов, которые они скинули, и помогла ему вскарабкаться на подоконник. Потом, в своей элегантной чистенькой клетчатой юбке (такая была у медсестер форма), сама подтянулась и перемахнула внутрь. В больнице отвела Абрашу в амбулаторию, откуда он погодя вышел с аккуратно обмотанной белым бинтом рукой, и «скорая помощь» увезла его обратно в гетто.

Через час на площади никого не осталось. Кто не успел залезть через окно в больницу, поехал в Треблинку.

Главврач, доктор Хеллерова, сказала, укоризненно на меня глядя, что наглость хороша только при условии, что она эффективна.

С этого дня детская больница Берсонов и Бауманов располагалась на Умшлагплац. Не знаю, как туда перевезли детей, остававшихся на Сенной, и остаток больных туберкулезом детей с улицы Лешно. Этим занималась Инка, пока не увидела в колонне, которую гнали на Умшлагплац, свою мать. Потом она пыталась покончить с собой. (Неудачно, но это уже совсем другая история.)

Купецкая

Не знаю, когда ее переименовали в улицу Майзельса, для меня она всегда была Купецкой. Сегодня от нее уже нет следа, как и от прежней Заменгофа, которая за улицей Ставки являлась продолжением Дзикой и, чуть наискосок, вела на зады дворца Мостовских — к тому месту, где сейчас начинается. Если бы мы пошли по этой несуществующей улице, то между Милой и Генсьей наткнулись на отходящую влево маленькую улочку, заканчивающуюся тупиком. Это и была Купецкая. Там стояли приличные доходные дома, а через двор последнего, замыкающего улицу дома можно было пройти на Налевки. Справа от Заменгофа был уже совсем другой мир, с низенькими покосившимися хибарами — Волынская улица. Сейчас на месте Купецкой площадь с большим зеленым газоном, на котором летом загорают матери с детьми. А может, Купецкая — часть этого газона, который называется сквер Вилли Брандта? Или кусочек тянущейся вдоль газона, чуждо здесь выглядящей, улицы Левартовского?

Угол Купецкой и Заменгофа для меня всегда был каким-то невезучим.

Это было после первой акции. Точнее, 8 сентября 1942 года. Рано утром я бежал с Павьей в больницу на Умшлагплац. Туда я был приписан — так значилось в моем талоне на жизнь. Я пошел в больницу из солидарности — вообще-то все, кто мог, старались оттуда убежать. На Купецкой, немного не доходя Заменгофа, я увидел щель в дверях парикмахерской. Подумал, что, возможно, там кто-то есть. А я был страшно бледный, с подбитым глазом. Опасно было во время акции так скверно выглядеть. Оказалось, что внутри владелец парикмахерской. Я попросил сделать мне массаж лица. У него был такой аппарат с резиновым шариком, он возил шарик у меня по лицу, возил, пока щеки не раскраснелись. Процедура закончилась, и я через приоткрытую дверь вышел на улицу.

На другой стороне Купецкой двое еврейских полицейских набросились на девушку. Она судорожно держалась за металлический поручень перед витриной магазина. Полицейские хотели оттащить ее на Умшлагплац. Девушка была рослая, статная, в мужском габардиновом плаще-реглан. Я перебежал через улицу и сцепился с полицейскими. Нас было двое — я и она, большая, сильная, с пылающими щеками девушка — против них двоих. В какой-то момент ей удалось вырваться и убежать. А они стали кричать: мол, им приказано привести пятерых, иначе их убьют. «Значит, все равно, кого вы заберете», — сказал я и побежал своей дорогой в больницу.

На той же самой Купецкой, неподалеку от Заменгофа, была квартира, где после гибели Цифермана мы спрятали наш стеклограф.

«Бюллетень», а потом, с сорок первого года, все больше листовок печатали мы с Циферманом и Блюмкой Клог. Вначале нас было только двое: я и Блюмка. Хорошенькая, смешливая, с красивым бюстом. У нее был жених в Австралии, очень славный парень, то ли молодежный, то ли спортивный деятель.

Печатали мы на Новолипках, на самом верху дома 67. Дом был закрыт из-за сыпного тифа. Там постоянно дежурили двое еврейских полицейских, следили, чтобы никто не входил и не выходил. Так что и за нами следили. Карантин в этом доме никогда не кончался — постоянно кто-то новый заболевал тифом. У нас были две крохотные комнатушки на пятом или шестом — во всяком случае, последнем — этаже, под самой крышей. Там было ужасно жарко и ужасно тесно, в особенности когда мы стали печатать очень много листовок.

Как-то туда пришла Стася и, увидев, в каких условиях мы работаем, велела немедленно искать другое место. Тогда-то и подвернулся Циферман. Он был профессиональный печатник. Мы перебрались в его квартиру на улице Новолипье. Он жил на втором этаже. Напротив был базар, который тянулся до самой улицы Лешно. Начинали мы под вечер. Перед работой Циферману всегда хотелось есть, поэтому первым делом мы занавешивали окно одеялом, а потом Циферман отправлялся на базар за едой. Покупал неизменно круг конской колбасы и, кажется, четверть буханки хлеба. Блюмка тем временем вытаскивала стеклограф и готовила бумагу. На ней всегда была белая кофточка и чистенькая плиссированная юбка. Интересно, что она ни разу не испачкалась краской. Под утро, закончив печатать, мы ложились спать во второй, меньшей по размеру комнатке, все вместе, поперек тахты. Аккуратно сложенный отпечатанный материал оставляли девушкам-связным, которые неизвестно когда за ним приходили.

Во время первой акции, а может, чуть раньше мы напечатали описание того, что делается в Треблинке, куда вывозят людей, и как это все выглядит. Расклеивали эти листовки по городу, люди читали, но никто не верил. К сожалению, наш стеклограф брал только формат А4, и шрифт был довольно мелкий. Мы еще успели напечатать рассказ человека, убежавшего из Треблинки, — этим листком густо облепили всю улицу Заменгофа. Обычные листовки мы уже не печатали. Стеклограф потом хорошенько спрятали там же, в квартире Цифермана, за кафельной печкой, которой никогда не пользовались. А Циферман продолжал там жить. Это было небезопасно, потому что акция по депортации набирала размах. Мы уговаривали его оттуда съехать — береженого Бог бережет. Я даже пошел к нему как-то под вечер, помню, было еще очень жарко, и стал просить, чтобы он куда-нибудь убрался. Но он не хотел. Сказал, что должен стеречь наше главное сокровище. И еще добавил, что никто не сумеет вытащить стеклограф так, чтобы его не повредить и чтобы после этого не обнаружился тайник. Примерно час спустя ко мне прибежала старшая сестра Блюмки и сообщила, что Циферман погиб. Я помчался туда. Он лежал в коридорчике, навзничь, с простреленной головой.

Соседи рассказали, что, когда за ним пришли, он не стал открывать и из-за двери сказал, что никуда не пойдет. Тогда украинцы взломали дверь, а его застрелили, потому что он заслонил собою вход. Через несколько дней мы вытащили стеклограф из тайника — наверно, не с такими предосторожностями и не так аккуратно, как это сделал бы Циферман, — и унесли. Я все время отвечал за сохранность этого нашего сокровища.

Мы нашли квартиру на Купецкой и спрятали стеклограф там. Он спокойно себе лежал до 6–7 сентября, когда немцы устроили котел, то есть заперли людей между улицами Заменгофа, Генсьей, Любецкого и Ставками, и около дома на углу Генсьей и Заменгофа, куда было переведено правление общины, отделяли счастливых обладателей талонов на жизнь. Перекресток Генсьей и Заменгофа представлял собой маленькую площадь с обнесенным низким заборчиком газоном посередине. Там немцы выстраивали тех, у кого имелись талоны. На следующий день они подсчитали, что до запланированного количества депортируемых им недостает несколько сот человек, и устроили дополнительную облаву.

А мы даже не знали, что в гетто проходит новая акция. Когда замкнули котел, Купецкая улица с нашим стеклографом оказалась на ничейной земле, за пределами уменьшившегося гетто, и туда запрещено было ходить. Не то чтобы мы очень расстроились, но стеклограф, так или иначе, нужно было оттуда забрать. И около часа дня мы с Абрашей и Адамом пошли на Купецкую. Но про акцию-то мы ничего не знали! И не знали, что в ней принимает участие служивший в полиции наш человек, адвокат Новогродский. Спускаясь со стеклографом в мешке вниз по лестнице, мы наткнулись на еврейских полицейских. Они хотели потащить нас на Умшлагплац. И тут я увидел Новогродского, который ими командовал, и подошел к нему, но он только сказал, что все пропало, что он ничего не может, да и не хочет сделать. Я вернулся в парадное, а там драка с полицейскими. Поскольку их было двое, а нас трое, мы вырвались. Не помню, куда мы отнесли этот стеклограф, но он был спасен — потом его еще использовали.

После войны Новогродский предстал перед общественным судом: его обвиняли, что он не справился с обязанностями, которые на него возложила организация, направив работать в полицию. Он должен был защищать людей, в особенности тех, кто выполнял задания организации, а не отправлять их в вагоны. Председателем суда был Михал Шульденфрай, а защитником — Маслянко. Новогродский оправдывался, говорил, что отчаялся и потерял надежду на то, что в гетто хоть кто-нибудь может выжить. Поэтому он отказал нам в помощи. Шульденфрай посчитал, что это не оправдание: Новогродский хотя бы не должен был способствовать злу, и лучшее доказательство его вины то, что сам он каким-то образом спасся. Потом Новогродский заявил, что не признает приговора суда. Но слухи об этом разнеслись, и больше его материалов в газету «Роботник»[34] не брали.

Террор в гетто

Как-то ночью в апреле 1942 года в гетто въехали немцы и неожиданно вытащили из квартир 52 человека, которых застрелили на месте, в подъездах их домов. Это было начало акции террора. Потом, вплоть до 22 июля, когда началась Большая акция, они регулярно являлись по ночам, вытаскивали отдельных людей из квартир, убивали их, квартиры опечатывали, а трупы оставляли в незапертом парадном или на улице. Убитыми обычно были люди с громкими фамилиями, принадлежавшие к элите гетто.

Одной из жертв был довоенный владелец известной типографии, некто Скляр. Типография уже не работала — запретили немцы, — но в гетто Скляра хорошо знали. Жил он на Орльей. Однажды ночью за ним пришли, вытащили его из постели, застрелили в подъезде и уехали.

Дома номер 20 и 22 по Хлодной были в приличном состоянии, не разрушенные. Там, в частности, жил Черняков[35] (в доме 22) и один антиквар (в доме 20), которого убили вместе с хирургом, делавшим ему операцию, — тот специально пришел с арийской стороны, чтобы этого антиквара прооперировать.

Раньше немцы в принципе не заглядывали в гетто ночью, да и днем редко появлялись, разве что когда сопровождали заключенных в тюрьму на улице Павяк. Тогда они въезжали в ворота на углу Желязной и Лешно и мчались по узкой, забитой народом Кармелицкой к тюрьме, налево и направо раздавая удары плетями и даже стреляя в тех, кто не успевал убежать достаточно быстро. Когда в гетто начались ночные убийства, пошли разные толки. Все думали и гадали, каковы могут быть причины этих убийств и почему жертвами становятся те, а не иные люди. Я считаю, немцы просто хотели показать, что никто не должен чувствовать себя в безопасности, что репрессии касаются всех без исключения, а не только бедных и беспомощных, что безопасность себе купить никто не сможет.

Дальняя родственница Тоси

Однажды на ступеньки перед больницей села девушка лет восемнадцати или девятнадцати. Лицо ее, пожалуй, можно было даже назвать красивым, но в целом она была какая-то несуразная, и движения у нее были некоординированные. Она спросила доктора Голиборскую. Когда Тося пришла, девушка сказала, что она ее родственница, что отец у нее погиб на войне, а мать недавно умерла. Она осталась одна и просит Тосю помочь ей найти работу или подсказать какой-нибудь способ, чтобы выжить. Тося, которая заведовала больничной лабораторией, придумала, что выучит девушку на лаборантку. «Будешь получать питание и пару грошей, а спать тебе придется в большом библиотечном зале, потому что нигде больше нет места».

Несколько дней Тосина родственница присматривалась, как работают лаборантки, а потом ей велели сделать то же самое. Но тут оказалось, что у нее обе руки — левые: за что ни возьмется, ничего не получается. Тогда ее поставили мыть посуду. Через неделю всем стало ясно, что новая лаборантка посуду не моет, а бьет. Что тут можно было сделать? Для мытья ей остался только пол — ни к чему другому подпускать ее было нельзя, чтоб не испортила.

В больнице крутился один паренек. Он у нас не работал — наверно, тоже был чьим-то родственником. Как-то они столковались и целые дни стали проводить вместе. Никто ничего не замечал, но вдруг мы увидели, что девушка уже сильно беременна.

Между тем началась акция. Первая акция по депортации. Когда, после закрытия малого гетто, забирали сотрудников больницы, эта недотепа, конечно же, первая попала в колонну. Ее парень был где-то в городе. Узнав об этом, он побежал следом за колонной. Отыскал девушку, присоединился к ней, и дальше они пошли вместе. По Заменгофа дошли до угла улицы Ставки. Там, где колонна сворачивала к воротам Умшлагплац, им заступил дорогу эстонец из войсковой части, окружившей гетто снаружи, и нацелил винтовку ей в живот. Эстонцы в этой команде всегда были ужасно перепуганные, поскольку абсолютно не понимали, что происходит вокруг. Парень вытянул руку и заслонил ладонью живот своей девушки, и тогда эстонец выстрелил. Отстрелил пареньку кисть. Тот как-то умудрился другой рукой ее придерживать, чтобы кровь меньше лилась, а как выглядел живот девушки с уже сформировавшимся ребенком, не буду тебе рассказывать. Она умерла на месте, на улице. А его забрали в больничную амбулаторию, находившуюся, разумеется, на Умшлагплац. Там его перевязали и, как делали со всеми ранеными, на «скорой» отвезли обратно в гетто.

Неизвестно, каким способом он, со свежей белоснежной повязкой на руке, перебрался на арийскую сторону. Назавтра ближе к вечеру, а может, еще в тот же самый день его задержали на Праге[36], на Тарговой улице. Он стоял, прислонившись к железной ограде скверика. Там его немцы и расстреляли.

Умшлагплац

Умшлагплац в переводе на польский — перевалочный пункт, место перегрузки: пока существовало гетто, в стоявшие там бараки каждый день перегружали привозимые с арийской стороны овощи.

Чаще всего капусту — простую и цветную.

Оттуда овощи развозили на двуконных подводах с прицепами. На улице Заменгофа, а может, уже на Дзикой к прицепам сзади пристраивались мальчишки и сбрасывали по нескольку кочанов на мостовую. А другие ребята подхватывали их и убегали. Так что это был умшлагплац в прямом смысле слова.

К Умшлагплац была подведена железнодорожная ветка с близлежащего Гданьского вокзала, и, когда началась июльская акция, по этим путям подгоняли поезд, состоящий примерно из пятнадцати-двадцати вагонов — в разные дни по-разному. В вагоны загружали согнанных со всего гетто евреев и отправляли в Треблинку.

Умшлагплац в новом значении слова — сама площадь около железнодорожных путей и два прилегающих к ней школьные здания на улице Ставки. К Умшлагплац относилась также часть этой улицы между школами и зданием Werterfassung[37] по противоположной стороне (дальше улица продолжалась до Заменгофа). От Мурановской площади Ставки отделял деревянный забор, на пересечении с улицей Заменгофа были ворота. Иногда на площадь сгоняли слишком много людей, вагонов для всех не хватало. Тогда тех, кто не поместился, оставляли на ночь. Поезд уезжал часов в пять или шесть — было лето и темнело поздно; оставшиеся прятались по углам в пустых школьных классах.

Там всякое бывало, оргии, кошмарные сцены. Избиения.

Охранниками чаще всего ставили украинцев. Не по национальности украинцев, а по принадлежности к воинской части. И они насиловали молодых красивых евреек. Я помню одну такую еврейку. На пятом этаже ее насиловали двенадцать или пятнадцать украинцев. Держали за руки и за ноги, а она висела в воздухе. Когда ее отпустили, она была вся в крови. Вышла окровавленная; потом я потерял ее из виду. Но как-то она выжила. Позже мы встретились в Швеции. Она уже была врачом, у нее было двое детей, любимый человек. Как-то она это пережила.

Видимо, можно пережить даже самое страшное.

Она висела голая на глазах у пятидесяти или ста человек, теснившихся в том же самом помещении. А ее в уголке насиловали, и все на это смотрели, а я стоял вдалеке и тоже это видел.

Сейчас ты у меня спросишь, как должен себя вести в такой ситуации порядочный мужчина. А он вел себя так, как мог. Смотрел, видел и ничего не мог сделать. Конечно, нужно было стрелять — если было бы из чего.

Нужно было попытаться ее защитить и тому подобное. Но никто не пытался.

Однажды я оказался на чердаке той самой школы на Ставках. Каким-то образом туда попал, когда переводил Зосю из одного дома в другой. Там ко мне подошла элегантная дама. В сложенных ковшиком руках она держала бриллианты и другие драгоценности. Она мне сказала: «Я все это вам отдаю, только возьмите с собой мою дочку». С ней была девочка, лет шестнадцати-семнадцати. Что я мог сделать? Ведь я выводил Зосю. Ну и Зосю выбрал. В тот раз она еще вышла с Умшлагплац, но в конце концов все равно погибла.

Вот что такое Умшлагплац.

Я стоял, смотрел, как шли эти толпы. Людей гнали по улице Заменгофа, и колонны попадали на Ставки почти у самых ворот на Умшлагплац. Теперь лишь названия улиц остались, расположение совершенно другое. Помню, когда я учился в школе, эсперантисты добились, чтобы именем Заменгофа назвали часть Дзикой, начинающуюся, как и сейчас, на Новолипках, позади дворца Мостовских, но идущую слегка наискосок к Ставкам. За Ставками улица носила старое название — Дзикая. В свою очередь, Мурановская шла между Низкой и Милой от Заменгофа через Мурановскую площадь до Бонифратерской. Там стояли большие пяти- и шестиэтажные дома со множеством дворов. Они были выше, чем дома на Низкой, и их видно было из ведущих на Умшлагплац ворот на Ставках.

А в воротах, прямо посередине, на табурете стоял эсэсовец и стрелял. Стрелял по окнам дома напротив, на Мурановской. Как увидит голову или шевелящуюся тень, сразу в это окно стреляет. Потому что оттуда человек высматривал в толпе, которую загоняли на площадь, своих близких. Погибал ли в том доме кто-нибудь? Не знаю, но общая атмосфера была такая. Атмосфера смерти.

Вот что такое Умшлагплац.

Можно было постараться кого-то оттуда вытащить. Иногда удавалось, иногда нет…

Было известно: когда туда попадешь, то, если не залезешь через окно в больницу, если в больнице у тебя нет родных, или друзей, или знакомых, шансов спастись нет. Случалось, когда хватали кого-нибудь из медсестер, другие сестры быстренько сбрасывали им из окон форму, и они через окно влезали в больницу — ту самую, на территории Умшлагплац, тоже предназначенную на уничтожение. Там теоретически еще работала амбулатория. В этой амбулатории дочери ломали матерям ноги, и «скорые» вывозили их как больных. Это немцы придумали такой абсурд: говорили, будто людей отправляют на работы и поэтому больных и нетрудоспособных (например, если сломана нога) не берут; а еще на дорогу давали хлеб — и это кое-кого соблазняло. Некоторые считали, что действительно едут работать. Но большинство плакали. Надо было видеть эти лица. Этих малышей, которых вели за ручку…

А один раз на Умшлагплац немцам было оказано сопротивление. Борух Пельц, сын бундовского печатника, встал в дверях вагона и обратился к людям на площади. Призывал не садиться в вагоны. Конечно, его сразу убили, но ведь, что ни говори, какое-то сопротивление было. Да и некоторые знали, чт'o на самом деле их ждет, однако страх смерти был так велик, что обманывали себя до последней минуты. Идти на смерть добровольно никому не хотелось. А тут, рядом, столько людей убедили себя, что можно по своей воле отправиться на работы, да еще буханку хлеба с собой дают — вот и ехали в Треблинку.

В общем, незачем рассказывать, что это было такое — Умшлагплац. Это было скопище людей, обреченных на смерть.

Конец. Точка.

Как выглядела толпа, которую вели на Умшлагплац? По-разному. Смотря кто шел. Вот, например, сильные мужики с Крохмальной улицы: грузчики, воры, бандиты — эти шли добровольно, организованной группой: мол, где наша не пропадала! А те, кого насильно выгнали из домов, шли, в основном… не скажу, что повесив голову — вели за ручку ребенка, возились с ним, иногда улыбались, и дочь догоняла мать, чтоб пойти с ней вместе, чтобы матери не было одиноко.

И так далее, и так далее.

В общем, трудно сказать, как выглядела эта толпа. Все зависело от того, кто в ней был, кто пошел сам, а кого схватили. В малом гетто, например, разнесся слух, будто повезут на работу в Понятову[38]. Вот профессионалы и пошли — эти были пободрее остальных, так как думали, что их умение чего-то стоит, что в них есть нужда. А те, кого вылавливали по домам, были как в воду опущенные, еле переставляли ноги.

Как правило, было тихо.

Только в первые дни акции, когда брали детей — хватали прямо на улицах или забирали из сиротских приютов, а они и без того были обречены на голодную смерть, — тогда, пожалуй, слышен был плач. Плакали дети, которых на подводах везли на Умшлагплац.

Но вообще-то люди в толпе шли молча. С опущенной или поднятой головой, но все равно молча.

Где я стоял? Да возле тех самых ворот, где посередине стоял на табурете эсэсовец, — сбоку, с той стороны, которая прилегала к дому. Там можно было прислониться к невысокой ограде, нет, не к ограде, а к деревянной балке… Она, кстати, и сейчас там есть. Я опирался на нее левым локтем. Стоял, пока шла толпа, и смотрел на улицу Заменгофа. Уже во второй половине дня. Высматривал знакомых, чтобы попытаться их вызволить. Девушек-связных, которых хватали по нескольку раз. Я их вытаскивал через больницу. Они туда влезали сзади через окно. Главная наша связная, Зося, так спасалась три или четыре раза, но потом все равно погибла…

Ладно, хватит. Хватит. Довольно.

Год 1943. 18, 19, 20 апреля, 6, 7, 8, 10 мая

То, что я хочу рассказать, — не историческая правда. Я просто буду говорить о событиях, в которых участвовал, добавляя те немногие сведения, которые до меня доходили. Но то, что я знал, влияло на мою оценку ситуации и мой тогдашний образ мыслей. До сих пор я хранил это в себе, держал в животе. К нам не относились всерьез — ни тогда, ни потом. И все последующие шестьдесят лет, как и тогда, мы оставались на политической обочине. Non omnis moriar[39]. Позволительно ли сейчас видеть вещи такими, какими они виделись тогда? Или нужно мыслить по-новому? Пропускать воспоминания через фильтр сегодняшних знаний? Кажется, когда Циранкевича[40] (а он тогда был уже болен) попросили описать свою версию сотрудничества с большевиками, он отказался. Сказал: «Никогда». И не оставил нам ни слова о том, что сделал в лагере в Освенциме, как работал на Народную Польшу. Возможно, это правильно. Возможно, надо молчать. Но я хочу говорить, хотя о большинстве событий знал только по слухам, поскольку жил на обочине и других, более достоверных источников у меня не было. Может быть, с возрастом меня все сильнее тяготит молчание? Ладно, хватит вздыхать.

18 апреля

В тот день, как мы договорились, должно было состояться заседание штаба ЖОБа. Накануне Антек вышел из гетто как наш новый представитель и связной с штабом АК, а практически — как связной ЖОБа с Генриком Волинским, представителем лондонского правительства. После того как несколько недель назад Юрек Вильнер попал в уличную облаву и был вывезен в трудовой лагерь, находящийся всего в нескольких километрах от Варшавы, руководство АК оборвало контакты с нами. Кажется, существовало такое предписание: если кто-то из членов организации арестован, с ней на шесть недель прекращаются всякие контакты. Мы об этом не знали и, когда Юрека загребли, назначили нашим следующим представителем Зигмунта Фридриха, а после него — так как он не сумел установить связь с Волинским — Михала Клепфиша.

До сих пор связь осуществлялась очень просто. Каждую среду представители встречались перед Политехническим институтом на углу Львовской улицы. Нам было очень важно восстановить этот контакт. После январской переброски оружия — АК тогда выделила нам 50 пистолетов «парабеллум» и 50 кг пороха — мы от них ничего не получали. Михал, правда, организовал производство ручных гранат, которые мы делали из разрезанных на куски труб, а чекой служила торчащая с одного конца веревочка, но это было малоэффективное оружие. Граната разрывалась слишком поздно, и осколков получалось немного.

У нас были претензии к генералу Гроту, потому что он три месяца не отвечал на наши письменные послания. Мы считали, что он очень недоброжелательно к нам настроен. И понимали, что забота о безопасности — всего лишь отговорка, способ, которым генерал воспользовался, чтобы прервать с нами отношения. Тогда мы написали письмо Леону Файнеру с просьбой вмешаться и убедить гражданские власти Подпольной Польши (Polskie Pa'nstwo Podziemne)[41] возобновить с нами контакты. Это был окольный и долгий путь. Мы доказывали, что с момента возникновения ЖОБа у нас не было ни одного провала и никого из наших связных не следует опасаться. Через некоторое время пришел ответ, что таковы существующие в АК правила.

День 18 апреля был чудесный, солнечный. Заседание штаба должно было состояться в квартире Анелевича на Налевках. На улицах гетто в тот день по случаю Песаха царило какое-то безумное движение. А тут еще в полдень поползли слухи о том, что завтра начнется акция по депортации. Якобы эта новость пришла из-за стены, и ее подтвердила Вера Гран, позвонившая с арийской стороны. Я пришел на Налевки. Заседание получилось какое-то неформальное. Была Целина, был Геллер, которого Анелевич, когда получил известие о предполагающейся завтрашней акции, вызвал с территории фабрики Шульца. Была также Мира Фухтер. Мы все стояли в большой комнате возле большого круглого стола, и вдруг Целина спросила: «Ну хорошо, если завтра будет акция, кто из нас останется жив? — И обратилась ко мне: — Марек, ты, наверно, знаешь…» А я, дурак, показал пальцем: «Ты — да, ты — да, ты — нет, ты — нет…»

А вообще ситуация в штабе была очень напряженная, потому что Координационная комиссия, после того как Анелевич застрелил на Милой веркшуца[42] и забрал у него оружие, а немцы в тот же день в ответной операции на Милой, между Заменгофа и Мурановской площадью, убили около двухсот пятидесяти человек, потребовала, чтобы я на заседании штаба поднял вопрос о вотуме недоверия Анелевичу и чтобы мы сменили руководителя ЖОБа. Я понимал, что это невозможно, и ждал, как развернутся события. А невозможно было потому, что сама лишь постановка вопроса о недоверии привела бы к расколу в ЖОБе. Но из-за того, что атмосфера была такой напряженной, об этом, к счастью, и речи не зашло.

Юрек Вильнер был уже в гетто. Его выкупил друг… как же его звали?[43] Ага, Генек Грабовский. Он выкупил Юрека, а потом, чтобы перед возвращением в гетто немного подлечить, взял к себе и несколько дней выхаживал. Юрек не мог ходить. У него пятки были разбиты до кости, просто черные стали от битья. Но он никого не выдал.

В тот день был первый седер[44]. Говорили, что раввин на улице Майзельса (бывшей Купецкой) приготовил роскошный праздничный стол — шикарная сервировка, красивые белые скатерти, — а когда разошелся слух, что назавтра будет акция, все перенес в убежище. Все, вместе с посудой и скатертями. И там был торжественно отмечен седер. Так рассказывали, и это стало одной из легенд гетто, но правда ли — неизвестно. Никто из нас этого не видел.

Заседание штаба закончилось, и все разошлись по своим постам. Я остался один. Ни с центральным гетто, ни с территорией Тёббенса и Шульца[45] связи не было. Пришли Михал Клепфиш и Зигмунт Фридрих. Зигмунт принес оружие, а Михал — пятидесятикилограммовую пачку пороха и рецепт ускоренного приготовления так называемых коктейлей Молотова. В полночь я лег спать на столе, расставленном посреди комнаты. Рядом легла Рута Блонес. Я чувствовал ее голову чуть пониже груди. Пухленькая, теплая девушка. А к ней пристроился Янек Биляк. Мы лежали, но спал ли кто-нибудь в ту ночь, не знаю. Над нами, опершись на стол, стоял Адам Шнайдмиль; резиновая полицейская дубинка, которую он держал в руке, гнулась в такт его словам — Адам все время повторял: «Невозможно, чтобы это уже был конец». Не знаю, удалось ли кому-нибудь заснуть.

Рассвело. Меня позвал Зигмунт, который провел ночь на кушетке. Я подошел к нему. Он сказал, что уверен: ему не пережить того, что нас ждет, — и поэтому просит, чтобы я, когда уже все закончится, позаботился о его пятилетней дочке, которую он спрятал в монастыре в Восточной Польше. Я сказал то, что обычно говорят в таких случаях: «Не болтай чепухи».

Вскоре затем, около шести утра, мы услышали первые выстрелы из центрального гетто. Распознавали взрывы гранат: это наш взрыв, это их, это наш, это их. Потом я узнал, что это были отголоски боя на углу Заменгофа и Милой. Наши атаковали с четырех сторон. Это продолжалось довольно долго. Вдруг до нас донесся звук сирены «скорой помощи», а потом наступила тишина. У нас, в нашем секторе, по-прежнему было спокойно. Так что мы сидели в углу комнаты и разговаривали. О том, как плохо, что АК нам не доверяет и мы остались в одиночестве, отрезанные от мира. А ведь мы всеми возможными способами старались установить связь с главным штабом АК. Даже пытались через Тосю Голиборскую напрямую добраться до Волинского. Помню встречу с Волинским у Тоси на улице Промыка. Мы сидели в потемках, а Волинский беспомощно разводил руками и говорил: «Я ничем не могу вам помочь».

И что же потом оказалось? Что доносчиков среди нас не было. Мы все знали друг друга с детства, все были друг в друге уверены и знали, что никто никого не предаст. А как сложилась судьба генерала Грота? Его выдал товарищ по оружию, с которым они вместе воевали в 1920-м, а тому помогали «надежные ребята» из разведки АК. Видно, Грот и его окружение плохо разбирались в людях. Предателям в АК еще долго продолжали доверять. И те, пока не утратили доверия своего командования, успели выдать немцам несколько сот человек. А мы оказались не достойны доверия, хотя наши люди, наши друзья никогда никого не выдали. И как можно было после этого относиться к генералу? Те, кто слепо следуют правилам, не заслуживают хорошего отношения. Надо ведь учитывать характер человека, обстоятельства, знакомства. Мы очень старались установить контакт с АК. Еще утром 18 апреля говорили по телефону с Леоном Фейнером. Надеялись, что через Зарембу (и руководство ВРН[46]) ему удастся повлиять на генерала, убедить того изменить к нам отношение. Не получилось. Никто с нами связи не установил. Ну и как мы могли, обсуждая это, тепло говорить о генерале Гроте, относиться к нему с любовью? У кого было больше надежных людей — у нас, в ЖОБе, или у них? А для нас, запертых за стенами, отсутствие контактов с АК было бедой. И все равно очень жаль, что генерал погиб, да еще в результате предательства.

Мне неприятно вспоминать о предателях — кроме этих, были еще и другие. Но когда агенты из «Меча и плуга»[47], организации, сотрудничавшей с гестапо и советской разведкой, искали контакты с евреями, они не к нам прислали своего человека, а к еврейским ревизионистам из организации Жаботинского[48].

Заканчивается ночь с 18 на 19 апреля. Акция по окончательному уничтожению гетто продолжается.

19 апреля

В десять часов утра командование принимает Штроп[49]. Начинается новое наступление на гетто.

День занялся чудесный, погожий, но не жаркий. Даже прохладно. В нашем секторе (территория фабрики щеток[50] на Свентоерской) — около десяти веркшуцев. Сидят в своей караулке на первом этаже. Мы заглядываем туда через окно. На стенах висят автоматы. А они сидят в расстегнутых мундирах и пьют чай. Можно было бы бросить в окно гранату и, безоружных, взять их в плен или расстрелять. Захватили бы много оружия. Но эти люди не сделали нам ничего плохого. И мы не решились. Умно это было или глупо, нам никогда не узнать. Идем дальше. Прохладно, я в летнем пальто. В кармане у меня непристрелянный револьвер. В последнем, третьем, проходном дворе дома на Свентоерской встречаем еще двоих веркшуцев. Идем за ними. Можно без труда их застрелить и забрать оружие. Да, у меня есть револьвер, но ведь я никогда из него не стрелял, я вообще никогда не стрелял, я еще не умею стрелять. Представил себе, что могу, не вынимая револьвера из кармана пальто, запросто в них выстрелить. Но тут они поворачиваются к нам и с улыбкой говорят: «Поглядите, там дерутся, а у нас спокойно». Слова иногда могут разоружить врага успешнее, чем если у него отобрать оружие. Мы дошли с этими ничего не подозревающими веркшуцами до конца двора и позволили им свободно уйти.

А между тем из центрального гетто опять стали доноситься выстрелы и взрывы. То наши, то их… И так продолжалось до сумерек. Ночь мы провели там же, на своей «базе».

20 апреля

И этот день занялся чудесный и солнечный. Все еще царило спокойствие. Тишина. Похоже, ночью все хорошо спали — ничего особенного мне не запомнилось.

Час дня. Появляется связной из группы Гутмана, которая базируется на Свентоерской, у самых ворот со стороны Валовой. Перед воротами мина, установленная Клепфишем, датчик взрывателя — у них. Немецкий отряд в составе около ста человек останавливается у самых ворот, но никто им этих ворот не открывает. И тогда Гутман отстраняет двух часовых, стоящих в карауле, и включает взрыватель. Мощный взрыв. Из разорвавшейся трубы фонтаном бьет вода. Вода заливает всю улицу. Кареты «скорой помощи» с включенной сиреной увозят раненых немцев. Мы все идем туда. Думаем, сейчас начнется схватка. Но немцы, нацепив на себя белые ленточки, предлагают перемирие. У нас была всего одна винтовка, и только один умел из нее стрелять. Это был Зигмунт Фридрих, он уже отслужил в армии. Идем дальше. Зигмунт стреляет по белым ленточкам.

Идем дальше. На чердаке погибает Михал Клепфиш. Мы пробиваемся, пока еще все вместе. Немцы все-таки форсировали ворота. Мы бросаем в них бутылки с зажигательной смесью. Бутылки часто достигают цели, и мы видим, как тех, в кого они попали, охватывает пламя. Это продолжается какое-то время, пока немцы не отступают. Смеркается. Мы ищем, куда бы спрятаться. Из сада Красинских с Бонифратерской немецкие огнеметы поджигают наш сектор. Но мы еще об этом не знаем.

Мы уже были вместе с гражданским населением в большом замаскированном бункере на Свентоерской, 34. Несколько сот беззащитных людей и наша группа в тридцать человек. Была там еще группа из «Ханоар Хациони» — правой молодежной сионистской организации. И тут в наш подвал в панике вбегают два рослых статных парня из этой группы с криком: «Горим, все горит!» Кричат пронзительно, истерически. Их страх заразителен. Как обуздать панику? Парни на голову выше меня, но тем не менее оба получают по морде. Однако кричать не перестают, и мы выталкиваем их из подвала.

Случилось так, как предсказывал Антек. Не мы подожгли гетто — нас поджигают. Огонь уже близко. Слышно, как над нами рушатся балки горящей кровли. Быстро принимаем решение об эвакуации. Единственный возможный путь — в центральное гетто. Выходим во двор. И тут ко мне подходит Пнина, протягивает теплую руку: «Я боюсь, я никуда не пойду». — «Не бойся, — говорю я, — ты пойдешь со мной. Будешь все время рядом, я буду держать тебя за руку». И так и стало. Мы в полном комплекте. Приближаемся к тому месту, где в стене пролом. Тут можно перейти в центральное гетто. Но стена в этом месте ярко освещена прожектором и обстреливается из пушечки, установленной немцами на Бонифратерской (вот она, видна на снимках). Зигмунт, наш единственный снайпер — других нет, — одним выстрелом гасит прожектор. Уже почти все прошли: выскочили на улицу и через большой пролом в стене переходят в центральное гетто. Мы с Зигмунтом и Пниной последние: стоим в подворотне и смотрим, как остальные один за другим исчезают за стеной. Еще сейчас я чувствую теплую руку Пнины в своей руке.

Двое парней, которые сообщили о пожаре, подходят к нам и говорят, что не пойдут с нами, что у них хорошее убежище и там они будут в безопасности. Помню, с каким облегчением я это услышал. Все уже прошли, теперь наша очередь, ждем удобного момента. Вот и спокойная минута — нашей троице удается проскочить через пролом. Ребята по ту сторону стены нас ждут. А я понятия не имею, куда идти. Но мы откуда-то знали, что Анелевич на Милой, 18. Идем туда. Добираемся до угла Францисканской и Налевок и там, во дворе дома номер 30 по Францисканской, неожиданно сталкиваемся с Абрашей Блюмом. Он один. «Ну и что мне теперь делать, Марек?» — спрашивает он у меня. Я понял, что сейчас должен решать за всех. Но у меня нет никаких решений. Одна ответственность. Спускаемся в какой-то подвал. Засыпаем.

По пути в центральное гетто мы хотели забрать с собой Руту Перенсон с пятилетним сыном и больной матерью, но мать не могла ходить, а Рута не хотела ее бросать. Сказала нам, что на другой стороне Валовой есть убежище, где она будет в безопасности. На следующий день Адам решил туда пробраться и все-таки переправить Руту к нам. Мы выглянули в окно, из которого видна была Валовая, и увидели, что дома, под которым было убежище, больше не существует. Груда развалин полностью завалила бункер. Там погибла группа «Ханоар Хациони», а с ними Рута с семьей.

21 апреля

Утром наши постовые высмотрели немцев. Мы с большим удовлетворением наблюдали, как они крадутся под стеной, как передвигаются короткими перебежками, на большом расстоянии друг от друга, как прячутся. Они нас боялись!

6 мая

Мы получили записку с арийской стороны. Оказывается, на Окоповой улице был подкоп, которым пользовались еврейские пекари. С арийской стороны передавали муку, а обратно — выпекавшийся в гетто хлеб. В записке говорилось: «Связь установим завтра ночью на Окоповой». Мы поставили там наблюдательный пост. Они прождали до утра, но из-за стены никто не появился. Мейлаха Перельмана, одного из постовых, ранили в живот, когда они уже оттуда уходили. Он дополз до Милой, 18, где оставался до самого конца. Сгорел живьем вместе с домом, его крики долго были слышны. Маша говорила, что до сих пор их слышит.

7 мая

Следующая ночь: к нам на Францисканскую пришли Анелевич, Мира Фухтер и Целина. Пробыли целые сутки. Вечером Анелевич с Мирой вернулись на Милую, а Целина осталась с нами. Она меня слушалась.

8 мая

До вечера никто с Милой к нам не пришел, так что около полуночи мы впятером отправились к ним. Помню, что со мной пошли Целина и Янек Биляк. Было темно. По дороге мы вдруг почувствовали, что Целины с нами нет. Над ней сломалась полусгоревшая балка, и она свалилась в подвал. Пришлось ее вытаскивать. На Милой — полная тишина, это производило странное впечатление. Мы несколько раз повторили пароль («Ян»), но не услышали отзыва («Варшава»). Вдруг из-под какой-то двери выкарабкалось человек пятнадцать. Только от них мы узнали про самоубийство, к которому призвал Юрек Вильнер, потому что из окруженного бункера якобы не было выхода. Но эти все-таки нашли выход и теперь в подробностях рассказывали нам, кто кого в какой момент застрелил и когда кто сам застрелился.

Что было дальше, я уже много раз рассказывал. В частности, о том, как неожиданно объявился Казик, которого я раньше отправил на арийскую сторону и который нашел для нас путь выхода из гетто.

10 мая

Приезжаем утром в Ломянки[51]. Среди бела дня проехали через всю Варшаву в открытом кузове грузовика. В небольшом лесочке встретились с группой (человек сорок), которая раньше вышла с территории Тёббенса и Шульца. Вместе нас около семидесяти человек. Лесок молодой, редкий, низкий, место очень опасное. Днем из Варшавы приезжают Целеменский и Антек. Я говорю Целеменскому, что они должны срочно связаться с АК и увести отсюда людей в безопасное место. Кричу на него, что надо торопиться, пускай немедленно отправляется в Варшаву. Целеменский передает мое требование Фейнеру, но добавляет, что «Марек пал духом». Под утро Целеменский возвращается к нам с запиской от Грота: «Идите в Вышков, там вас ждут наши отряды». Еще рано утром Кайщак принес хлеб, и семьдесят человек двинулись в Вышков. При переправке через Буг неизвестно при каких обстоятельствах погибла группа Мердека Гроваса в десять человек.

Мы с Целиной вернулись в Варшаву. А наши партизанили под Вышковом почти целый год. Потом те, кому удалось уцелеть, тоже вернулись в Варшаву.

Судьбы их в Варшаве сложились по-разному. Часть погибла, сражаясь в Варшавском восстании, некоторые были убиты повстанцами. Пережили восстание не больше десяти человек, и все они очень скоро нелегально уехали — кто в Швецию, кто в американскую зону в Германии.

Клочки памяти

Варшавское восстание описывалось многократно, с разных позиций, и мне было бы нечего добавить, если б не то, что моя ситуация как его участника отличалась от ситуации большинства повстанцев. У меня был повстанческий мундир с бело-красной повязкой на рукаве и оружие, но моя еврейская физиономия определяла отношение ко мне людей, с которыми я сталкивался. Хорошее и плохое. Доброжелательное и неприязненное. Я описал все что мог, возможно, без ладу и складу, но это — клочки моей памяти.

1 августа 1944 года

Мы с Антеком и Целиной тогда жили на улице Лешно, во флигеле дома рядом с евангелической церковью, в одной из двух квартир на третьем этаже. В одной комнате этой квартиры профессиональным каменщиком была по всем правилам сложена дополнительная стена, за которой образовался тайник. Квартиру «прикрывала» Марыся Савицкая, которая вместе со своей тетей, Анной Вонхальской, участвовала в организации нашей жизни на арийской стороне. «Прикрывала» значит снимала на свое имя, ну и приходила к нам туда, приносила еду и новости. В тот день она пришла еще засветло и сказала, что на углу Желязной и Твардой задаром раздавали «Информационный бюллетень»[52]. Она слышала, что напечатано 50 тысяч экземпляров, но все уже успели разобрать, и ей ни одного не досталось. На Вольской она видела едущие в направлении Ловича немецкие подводы, они везут мебель, узлы и раненых солдаты. Настроение в городе удивительное, все радуются. Хотя, по слухам, мобилизация в очередной раз была отменена и вроде бы неизвестно, что начало восстания назначено на сегодня, город охватило возбуждение.

И вдруг, около пяти, мы услышали на лестнице топот множества ног. Выглянули в щелку в дверях и увидели, как от соседки с нашего этажа один за другим выходят вооруженные молодые люди. Эту соседку мы все время считали ненадежной и даже побаивались, полагая, что она за нами следит, потому что, когда у нас открывалась дверь, она неизменно высовывалась на площадку. На самом же деле, поскольку у нее дома был арсенал, она никому не могла доверять и, конечно, именно поэтому с таким подозрением за нами следила. Молодые люди спустились во двор, и мы из окна смотрели, как они там собираются и надевают на рукава бело-красные повязки. Как они выходят на улицу и вообще что там делается, мы не видели, потому что квартира наша была во флигеле. Однако уже вскоре издалека донеслись выстрелы. Сперва отдельные, потом стрельба участилась. Восстание! А мы сидим в квартире, и никакие новости до нас не доходят. И все время мучаемся вопросом: выходить или не выходить?

В такой неуверенности мы провели часа два. Вдруг, около семи, услышали условный стук в дверь. Открыли. На пороге стоял Александр Каминский. Он принес известие: Юрек Гразберг, харцерский[53] деятель, еще довоенный постоянный сотрудник Каминского, вместе с которым он теперь редактировал «Информационный бюллетень», погиб. С этого для нас началось восстание. Гразберг, как и мы, скрывался. Он жил на Панской, в конспиративной квартире. Каминский приходил туда регулярно раз в неделю и забирал отредактированные Юреком сообщения о событиях в стране. Узнав о начале восстания в первые же его минуты, Юрек взял оружие и вышел из квартиры, чтобы присоединиться к повстанцам. Не успел он спуститься вниз, как был задержан повстанческим отрядом. И немедленно расстрелян: раз у еврея есть оружие, значит, он провокатор. Буквально через несколько минут там появился Каминский, который пришел за Юреком, но во дворе нашел только труп. А от отряда, который занимал тот дом, уже и след простыл.

Каминский, едва переступив порог нашей квартиры, предостерег нас: «Вы должны найти отряд, который захочет вас принять, нельзя бросаться к первому же попавшемуся — присоединяйтесь только к тем, кто гарантирует вам безопасность». Сказал и ушел.

Снова я его увидел только в 1945 году в Лодзи, на семинаре бабушки Радлинской. Хелена Радлинская — известный и уважаемый социолог и педагог, а точнее, создатель социальной педагогики, до войны возглавляла Свободный университет. Теперь она была очень больна. Семинар, на который приходили не только социологи, но и студенты почти всех факультетов университета, и я в том числе, она проводила в своей квартире в старом лодзинском доме, лежа в кровати в большой комнате. Был морозный зимний день, я пришел раньше других и потому смог выбрать место получше: стоял, прислонившись к теплой печке. Пришел Каминский, встал рядом со мной у печки, покосился на меня, но как будто не узнал, во всяком случае, не ответил на мой поклон. Потом мне сказали, что он — сотрудник Радлинской. Тогда он уже был автором книги «Камни для редута», которую все мы взахлеб читали. Больше я никогда с ним не сталкивался, хотя он жил в Лодзи. Как-то, уже во времена КОРа[54], будучи у Юзефа Рыбицкого[55], я спросил его, почему Каминский не вступил в КОР. Рыбицкий неторопливо встал с кресла, подошел к кровати, на которой был разложен весь его архив, и из груды бумаг извлек густо исписанный листок. «Я его пригласил — вот тут ответ. Как сами понимаете, отрицательный, иначе не был бы таким длинным». Я спросил, можно ли его прочитать. «Нет, это наша частная корреспонденция». Кстати, этот «кроватный» архив должен представлять большой интерес.

Итак, Каминский дал нам совет и ушел. А мы продолжали ломать голову, что делать. Никакого такого отряда мы не знали. Вдобавок главная связная между нами и Каминским, Зеленая Марыся, не пришла. Потом мы узнали, что он отправил ее с каким-то поручением под Варшаву, а когда началось восстание, она уже не смогла пробраться в город. Но это выяснилось гораздо позже.

Мы все остались дома. Однако около восьми, когда уже смеркалось, я пошел на угол Желязной и Гжибовской к Бронеку Шпигелю и Халине Белхатовской, которые недавно вернулись из леса. Стемнело. Мы проговорили всю ночь. Они рассказывали о том, как партизанили, почему пришлось уйти из леса, как они выбрались из окружения. Обоих еще не отпустило напряжение. Халина, более уравновешенная, деловитая, сказала: «Ну, наконец-то мы будем жить».

Утром я вернулся на Лешно. Антек с Целиной и Стася все еще были там. По-прежнему никто из нас не знал, что делать. И куда идти. Около десяти примчался Казик. Сказал, что ночь он провел в Судах на Лешно[56]. Этот проныра повсюду должен был сунуть нос, всё должен был знать. Что он там делал — неизвестно. Потом, тоже неизвестно зачем, отправился на Старе Място. На Длугой, перед гарнизонной церковью, нашел какой-то листок, который — когда он его рассмотрел — оказался запиской, выброшенной нашим товарищем, Юлеком Рутковским (он же Фишгрунд, сын Сало Фишгрунда). Юлек писал, что его задержали жандармы, контролировавшие тот район, и что он у них в участке. Казик покрутился, повертелся и туда пролез. Какой-то майор допрашивал Юлека: его обвинили в том, что он еврейский шпион и диверсант, поскольку нелегально владеет оружием. На двенадцать часов было назначено заседание повстанческого военно-полевого суда. Казик пробился к майору и стал ему объяснять, кто такой Юлек. Наплел с три короба про его заслуги, представив чуть ли не главным руководителем подполья. А рассказывать Казик умел — заслушаешься; в общем, Юлека отпустили. Выходя из участка, он столкнулся со своим школьным товарищем, бойцом одного из подразделений батальона Чвартаков Армии Людовой[57], и у них остался. Вот так Юлек стал коммунистом.

Антек, услышав, что где-то есть коммунисты, начал искать своих знакомых — ведь он все время вел двойную игру, поддерживая связь и с коммунистами, и с АК. В конце концов ему удалось отыскать на Подвалье кого-то из командования АЛ. Если не ошибаюсь, он встретил Ковальскую. Вечером вернулся бодрый и радостный: нашелся отряд, который готов нас принять и гарантирует нам безопасность. Назавтра должны были состояться переговоры о создании боевой группы ЖОБа. Но при мне Антек словом не обмолвился, что это коммунисты. С самого утра он побежал на переговоры. Вернулся с таинственным видом: все будет хорошо! Но пока — ничего определенного, сплошной туман. Зато Казик привел к нам свою девушку, а поскольку оба были непоседы, они все время куда-то бегали — и никогда не было известно куда.

Настал третий день восстания, а тут по-прежнему полная неясность. В центр пробраться невозможно. Ни с кем из знакомых связаться я не могу. А за два дня до восстания наша связная, разумеется, вместе с Казиком, получила на улице Фраскати первую посылку, предназначенную для сионистской организации. Там было сорок тысяч долларов, слиток золота и еще что-то. Я, кажется, впервые в жизни увидел сразу столько денег, и мы, вместо того чтобы с толком их использовать, устроили в нашем тайнике на Лешно еще один тайник и все туда спрятали.

Антек вел переговоры с коммунистами (как я наконец узнал) вплоть до шестого дня восстания. В результате они договорились, что при АЛ создается боевая группа ЖОБа. Набралось около десяти человек: нас четверо плюс Казик со своей девушкой, а еще отыскались две наши связные, которых восстание застало на Старом Мясте. Была с нами также Марыся Савицкая.

Утром седьмого августа отправились. Командование АЛ находилось на Подвалье, наискосок от гарнизонной церкви на Длугой. Когда мы туда явились, нас прикомандировали ко второму взводу третьей роты — а может, наоборот? — который располагался на Свентоерской, в подвале дома, куда можно было попасть через проходные дворы с Длугой. Командиром был Витек — трамвайщик, чудесный малый. В середине дня Антек и Целина сообразили, что все деньги остались в тайнике на Лешно. А на углу улиц Пшеязд и Лешно, за пассажем Симонса, если смотреть от нас, была повстанческая баррикада, и наша квартира на Лешно оказалась на немецкой стороне. Не знаю, как Антек уговорил Казика пойти за этими деньгами. С собой Казик взял свою девушку, Марысю Савицкую, Стасю и еще двоих или троих.

Часть улицы Лешно с нашим домом находилась в руках у немцев, но добраться туда было возможно: посты пока еще были редкие. Ребята отправились. Час проходил за часом, а они не возвращались. Стемнело, ночь на дворе, я начал беспокоиться. Но и у меня были свои связи. Через Яся Стшелецкого я раздобыл пропуск, позволявший пройти на немецкую сторону. Подошел к командиру поста на углу Лешно и Пшеязда, показал пропуск, и меня без разговоров пропустили.

Я вышел на четную сторону Лешно и быстро направился к нашему дому. Однако оказалось, что в евангелической церкви уже стоят немцы. Они увидели меня со двора и принялись стрелять. Я забежал в подъезд, кажется, дома номер двенадцать. Все дома вплоть до улицы Пшеязд уже были подожжены. Стоило мне высунуться, немцы начинали пальбу. Тогда я применил свой испытанный способ. Дождался, пока пыл немцев на минуту поутих, и перескочил в соседний подъезд. Оттуда подвалами, забитыми гражданским населением, провожаемый неодобрительными взглядами: мол, из-за повстанцев простые люди страдают, — я вернулся на пост на углу Пшеязда. Там меня задержал повстанческий патруль. Они посмотрели на мой пропуск и говорят: «Он что, еврей? К стенке его, наверняка шпион». Их было четверо, а я один. «Руки вверх, поганый еврей, это ты поджег Лешно!» Но эти идиоты меня даже не обыскали и не знали, что у меня есть оружие. Опыт расправы с евреями у этих сопляков, видать, был небольшой. Я стал вырываться. Все это происходило у двери, за которой спал их командир, тот самый, что выпустил меня на немецкую сторону. Я дотянулся ногой до этой двери и принялся в нее колотить. Мне повезло: командир вышел и подтвердил, что меня знает. Это меня спасло. Но сионистские деньги спасти не удалось.

Перед домом, где расположился наш взвод, как обычно, сидел Густав. Потом из него вырос генерал Эдвин Розлубирский. А тогда ему было лет восемнадцать, и он двадцать четыре часа в сутки держал наготове шмайсер[58] — уж и не знаю, когда спал. Увидев меня, он удивился: было уже очень поздно. «Где тебя носит ночью?» — спросил.

Я вернулся к нашим, но перед тем как лечь спать, растолкал Антека и говорю: «Ну что, горят теперь ваши денежки?»

Почему я разрешил Стасе уйти с Казиком? Думаю, у меня уже вошло в привычку отправлять близких «за стену», туда, где безопаснее, где у них будет больше шансов выжить. А я благодаря этому обретал б'oльшую свободу: не нужно было за них беспокоиться. Стася и вправду выжила. Все они выжили. Просидели недели две в подвале на Лешно, пока их не схватили немцы и не вывезли через Прушков[59] на работы в Германию.

Вот так. Между тем Антек целыми днями совещался с коммунистами. Не знаю, о чем можно было столько говорить, но, видно, у них находились общие темы. Он c важным видом ходил взад-вперед по Длугой и Подвалью. Девушки готовили ему еду, и так он проводил целые дни. Из нашей жобовской группы я один выходил на пост. Однажды, когда я оттуда вернулся, ко мне подошел Настек Матывецкий и сказал: «Марек, нечего тебе спать в подвале, с сегодняшнего дня будешь спать со мной на газоне, внизу тебя рано или поздно убьют». С тех пор мы спали на газоне перед домом, укрывшись плащ-палаткой Настека, — рядом, он у меня за спиной.

А Ясь Стшелецкий частенько брал меня под руку, и мы прохаживались по Длугой. «Пошли прогуляемся — я это делаю назло одному майору, но кому, не скажу», — говаривал он.

На пост я ходил на Мостовую, в белый домик, как мы его называли. Сейчас в этом доме театр «Старая Проховня». Не могу сказать, что там было спокойно. Пост находился в том месте, где Мостовая (дальше, спускаясь к Висле, она переходила в улицу Болесть) пересекалась с идущей вниз по обрыву привисленской улицей Бугай (с нашей стороны Мостовой превращающейся в улицу Рыбаки). На колокольне костела Св. Анны на Краковском Предместье расположился немецкий снайпер и отдельными выстрелами убивал людей, пересекавших улицу Бугай. Примерно напротив нас, но ниже по направлению к Висле, стоял дом из красного кирпича, который мы называли красным домиком. Он был занят немцами, страшно портившими нам жизнь. Они беспрестанно нас оттуда обстреливали. Однажды ночью, захватив пачку пороха и запал собственного изготовления, мы подкрались к стене красного домика. Подложили порох, подожгли запал и убежали. Обрушилось полстены. Но толку от этого было мало: немцы соорудили баррикаду из мешков с песком и продолжали нас обстреливать. И так целый месяц восстания мы воевали с немцами: белый домик против красного.

Был у нас связной — мальчуган, от силы лет двенадцати. Все время был с нами, куда мы, туда и он. Мы его звали Воробей. Если требовалось, бегал на Длугую, на Подвалье, в штаб. Такой вот маленький взрослый.

Дела шли все хуже. Было ясно, что Старе Място нам не удержать. Уже накануне стало известно, что завтра будем уходить. И именно в этот день на улице Фрета погибло все командование АЛ. Не знаю, кто распорядился, чтобы наш отряд отступил на Жолибож. Генек, подпоручик и наш непосредственный командир, объявил об эвакуации, а Воробью приказал остаться в арьергарде. Все уходят, а этот малыш остается и должен нас прикрывать. Мальчик расплакался. Он боялся остаться один. И Генек его застрелил за невыполнение приказа. Потом, на Жолибоже, Генека отстранили от командования, он должен был предстать перед судом — но до этого так и не дошло. Целых три недели он ничего не делал, только крутился, принарядившись, по двору. Но справедливость все же восторжествовала. После войны его назначили военным атташе в Югославии. Он отправился туда на машине, но до места не доехал. Погиб по дороге в автокатастрофе. Не скажу, чтобы ребята из нашего взвода — те, что остались живы, — сильно горевали. Но в живых остались немногие. Я встречал их потом возле гостиницы «Полония», где они скупали доллары (наверняка с ведома органов безопасности).

Со Старого Мяста мы уходили каналами. Спустились в коллектор ночью. Вначале канал был довольно низкий, с полсотни метров пришлось шагать согнувшись, но потом… высокий удобный канал, можно было идти в полный рост, не боясь намочить оружие. Просто шикарная дорога. Вода бежала быстро, поэтому каждый держался за пояс идущего впереди. Только под люками следовало соблюдать тишину: наверху нас могли подкарауливать немецкие патрули. Так мы добрались до главного жолибожского коллектора. Там, чтобы переправиться через бурный поток, текущий из Жолибожа прямо в Вислу, нужно было держаться за веревку. Я справился без труда. Следующей была Целина, которая раньше шла за мной, держась за мой ремень, но при переправе через коллектор нам пришлось разделиться. Секунда — и ее подхватило течение. Я тогда был ловкий малый, но, пока удалось ее поймать и вытащить из воды, Целину унесло в сторону Вислы на добрых пять-шесть метров.

Вскоре мы подошли под площадь Вильсона, где нас ждали и помогли выбраться из коллектора. День уже был в разгаре, ярко светило солнце. Было тихо и спокойно. Мы не спеша отправились в четвертый квартал предвоенных кооперативных домов на углу Красинского и Сузина, где нас разместили в пустых, видимо, специально с этой целью приготовленных квартирах. Очень хотелось есть. Я схватил какой-то мешок и побежал искать Тосю, которая, после того как вышла из гетто, снимала комнату на улице Промыка у Глинских. Но Тоси там не было, квартира оказалась пустой. У пани Новаковской — садик ее дома на улице Свенчицкого примыкал к садику дома Глинских — тоже никого не было. Улица Промыка и соседние улочки обстреливались русской артиллерией с другого берега Вислы, это, вероятно, и заставило жильцов покинуть свои дома. Но, к счастью, они оставили ванны, наполненные водой, и подвалы, неплохо снабженные провизией. Я набил мешок чем попало, а при случае еще пристрелял свой новый ППШ, который мне дали, когда мы вышли из канала, но, конечно, постоянно промазывал, и вернулся в нашу квартиру. Мы наварили каши, сдобрили ее смальцем и наконец-то досыта наелись, потому что на Старом Мясте это не всегда удавалось. Витек, наш командир, дал нам увольнительные до вечера и сказал, что на следующее утро мы занимаем пост в полицейских домиках[60] между площадью Лелевеля и Потоцкой улицей.

Наш взвод стоял в последнем домике по Потоцкой. Вдалеке виднелось Пожарное училище, куда перебрались монахини из монастыря Воскресения Господня на углу Красинского и Столечной. Мы в нашем домике сменялись каждые двенадцать часов. Жильцов там, видимо, давно уже не было, и кто до нас занимал этот домик, неизвестно. Жуткая грязь, вонь и убожество. На нас немедленно набросились самые гнусные из паразитов — все возможные разновидности вшей. К себе в четвертый квартал мы возвращались, чтобы отоспаться. Днем приходила хозяйка квартиры, в которой мы расположились, пани Свенчицкая с двумя маленькими детьми. Она ставила на стол таз с ужасно горячей водой и приказывала мне какое-то время держать в нем голову. Когда я вытаскивал голову из воды, все вши плавали на поверхности; после этой процедуры пани Свенчицкая разрешала мне таскать детей на закорках. Для спанья в нашем распоряжении были пол и топчан, с которого хозяйка предусмотрительно сняла матрас. Уходила она, когда смеркалось.

Однажды к нам пришла Тося. Откуда-то она узнала, где мы, и с нами осталась. В нашей группе было человек пятнадцать. Видимо, постепенно разнеслась весть о еврейских повстанцах — к нам стали присоединяться евреи из ближайших окрестностей, среди них были муж и жена Киршенбаумы. Все разместились на первом и втором этаже.

И тут у меня был маленький — девятилетний — связной, которого мы тоже прозвали Воробей. Он все время старался держаться рядом. Ходил со мной на пост в полицейские домики. По улице Сузина мы доходили до улицы Словацкого, переходили ее и дальше шли по неглубокой траншее вдоль Креховецкой, круто спускающейся вниз через площадь Лелевеля. Это был самый опасный участок пути, потому что траншея заканчивалась слишком рано. Нужно было, выйдя из нее, перебежать в подвал единственного дома на левой стороне. Именно это место беспрерывно обстреливали немцы. Тут я применял свой испытанный способ. Взяв Воробья на руки, выжидал подходящий момент и, когда, по моему мнению, бдительность немцев ослабевала, перебрасывал мальчугана в подвал.

Немцы, должно быть, это видели, потому что пальба сразу же усиливалась, но они всегда опаздывали. Мне этот номер удавался. И другим тоже, пока не подстрелили капитана Испанца, человека, который не кланялся пулям. Днем вытащить его не было никакой возможности. Он потерял сознание. Только ночью Испанца удалось перенести в госпиталь на Креховецкой, расположившийся в подвале того самого дома, перед которым заканчивалась траншея. Там работал хирург, доктор Хмелевский. В его распоряжении был котелок с грязной водой, тряпка, обыкновенная иголка и нитки. Он промыл Испанцу забитую песком почку, зашил через край кожу и так его оставил. Кажется, той же ночью Испанец умер.

В четвертом квартале квартировал штаб АЛ. Секретарем у них — в звании сержанта — была Божена Пухальская. Ей тогда было, наверно, лет шестнадцать — красивая девушка, с неизменной ослепительной улыбкой. В ее руках были все документы и печати. Поддельные и настоящие. Бланки кенкарт[61], пропусков, разрешений и еще всякие важные и полезные бумаги. Божена подчинялась Клишко[62]. А Клишко считал, что этих документов слишком мало, и запретил выдавать фальшивые кенкарты евреям. Но хранились-то они у Божены, а она, на наше счастье, с его распоряжениями не считалась. Выписывала и ставила печати не только на кенкарты, но и на пропуска и другие документы. Вела себя как настоящий самостоятельный властелин бумаг. А поскольку у нее была чудесная улыбка, все были в нее влюблены.

Как-то, когда у нас был свободный день, немцы с Гданьского вокзала принялись обстреливать четвертый квартал. Один снаряд угодил в пустой шкаф в нашей комнате на втором этаже, но не разорвался. Второй приземлился на первом этаже, оторвав Киршенбауму ногу вместе с бедренным суставом. Мы даже не успели туда спуститься: за несколько минут Киршенбаум истек кровью и умер. Жена его осталась цела. В нашем отряде был специалист, кладбищенский служитель, по фамилии Зимний. Он знал, что еврею полагается вырыть могилу глубиной в девять локтей, и по всем правилам похоронил Киршенбаума и его ногу во дворе.

Вскоре после освобождения Варшавы Зимний под надзором Сало Фишгрунда провел эксгумацию. Жена Киршенбаума попросила, чтобы, когда достанут тело, из каблука мужнина ботинка извлекли двадцать золотых долларов, которые он туда спрятал. Окончания эксгумации она ждала на первом этаже в одной из пустых квартир, куда еще не вернулись жильцы. Кто-то пошел сообщить ей, что все готово, глядит, а она мертвая. Умерла, когда с ботинка ее мужа срывали каблук. Обоих отвезли на еврейское кладбище и похоронили вместе — где именно, я не знаю.

До конца восстания мы ходили на пост в наш полицейский домик. Немцы начали наступление на Жолибож. Русские обстреливали Потоцкую улицу из «катюш», а немецкие танки подъезжали к домикам и стреляли прямой наводкой. В окне нашего домика устроился пожилой — как мне тогда казалось — мужчина, по всей вероятности кадровый военный. Из обычной винтовки он отстреливался от немецких танков. Какого цвета размазанный по стене человек, в которого прямиком угодил выпущенный из танка снаряд? Розовато-лиловый. Танк, конечно, специально целился в этого мужчину, снаряд влетел через окно. Эта картина: розовато-лиловое пятно на стене — преследовала меня еще два дня, вплоть до капитуляции.

Из наших в последнем домике уцелел только я, а в соседнем — Кароль. Мы ничего не знали о капитуляции. Продолжали бегать от окна к окну, поочередно из каждого стреляя, чтобы казалось, будто нас много. Наконец, когда выдалась спокойная минута, я, глядя на бесстрашно летающих птиц, заметил, что монахини эвакуируются из Пожарного училища. Тогда я крикнул Каролю, мы вместе спустились в траншею на задах полицейских домиков и пошли по направлению к нижнему Жолибожу. Вначале мы разговаривали, но потом идти стало трудно, было не до разговоров. Я шел первым, Кароль за мной. Через несколько минут я обернулся и… никого позади не увидел. Не знаю, что с ним случилось. Вряд ли он погиб — тогда уже не стреляли. Может, мое общество его не устраивало? Больше мы с ним никогда не встречались.

Дальше я пошел один. Добрался до улицы Мицкевича, по которой со стороны Гданьского вокзала уже ехали немецкие танки. Сразу же за площадью Вильсона я спустился в подвал дома на Мицкевича, напротив парка. Там было полно людей. Я стоял, прислонившись к стене, и вдруг у противоположной стены увидел спину, показавшуюся мне знакомой, — женская фигура очень напоминала Целинину. Я протиснулся к ней через толпу. Это и вправду была Целина. На плече у нее висела старая российская винтовка, намного больше ее самой. Оказалось, что ее поставили в караул в седьмом квартале, а потом все про нее забыли. Во дворе из окон уже свисали белые простыни, а Целина, отличавшаяся редкостной исполнительностью, продолжала стоять в карауле — приказа ведь никто не отменял! Стояла, пока не пришли жильцы и не прогнали ее. Так она попала в этот подвал.

Перейти улицу Мицкевича было невозможно. Со стороны города один за другим шли немецкие танки. Мы поднялись на площадку между этажами: оттуда была лучше видна улица. Стояли и ждали, а с нами еще десятки гражданских и солдат. В сумерки движение на минуту прекратилось, и тогда мы, человек двадцать, перебежали мостовую — и в парк. Дальше мы с Целиной побежали вниз, вниз, вниз — на улицу Промыка, к Тосе. По другой стороне парка можно было передвигаться уже беспрепятственно. До садика виллы, в которой жила Тося, мы добрались, когда совсем стемнело. Застали там толпу бойцов, безуспешно пытавшихся переправиться через Вислу. Накануне какая-то связная переплыла на другой берег и вернулась, договорившись с берлинговцами, что отведет отступающих из Варшавы повстанцев в условленное место, где их будут ждать лодки, чтобы перевезти через реку на Прагу[63]. Поэтому над Вислой повис искусственный туман. Однако они вынуждены были вернуться — никаких лодок у берега не обнаружилось. Потом говорили, что, вероятно, вышла какая-то ошибка с указанием места встречи. Связная, хоть и была, кажется, хорошей пловчихой, не знала Жолибожа. Теперь все эти люди, сгрудившись в садике у Тоси, а точнее, у Глинских, решали, что делать дальше. Среди них был муж пани Свенчицкой, поручик Титус, который командовал одним из отрядов АК на Жолибоже. Я его знал, потому что нас поселили в квартире Свенчицких в четвертом квартале. Титус подошел ко мне и сказал: «Марек, ничего не попишешь, я иду сдаваться. Пойдем с нами. Я тебе дам нарукавную повязку и аковское удостоверение». Я только спросил, гарантирует ли он, что, когда мы будем переходить к немцам, никто из его людей не укажет на меня и не скажет, что я еврей. «Нет, этого я тебе гарантировать не могу». «В таком случае спасибо, я остаюсь», — ответил я.

Двор постепенно пустел. Начали подтягиваться наши. К нам с Целиной присоединились Антек, Зигмунт Варман с Марысей, Зося Скжешевская с раненым Юлеком Рутковским и еще несколько человек. Тося сказала, что у Глинских в подвале есть стеллаж, уставленный банками с разными заготовками на зиму, а за этим стеллажом — второй подвал, невидимый, с плитой, и прачечная, и там можно спрятаться. Так мы и сделали. Витек, наш командир, тоже пошел туда с нами, потому что был безумно влюблен в Андзю Эленбоген. И там мы под утро заперлись.

Наверно, каждый, кто прятался в этом убежище, не раз описывал, каково нам пришлось. Рядом, в одном из подвалов, немцы сооружали защитный бункер и заминировали все вокруг. А мы, с такими соседями, просидели в своем тайнике до 15 ноября. Много за это время было всякого… 15-го к нам пробралась Аля. Ей пришлось преодолеть минное поле, и эта умница, чтобы под ней не взорвалась какая-нибудь мина, разулась. Але не только удалось самой пройти — видно, везение ей сопутствовало: у немцев как раз был перерыв, они бросили работу и отправились обедать, так что мы смогли выйти из своего схрона.

Вот и все, что у меня осталось: обрывочные клочки памяти. Обычно, когда я это рассказываю, меня спрашивают, все ли тут правда. Да, правда. Один в один. А теперь все, точка. Конец.

Антек и Целина

Антек и Целина. Целина и Антек. Цивья и Ицхак. Ицхак и Цивья. Такие разные, а ведь одно целое. Он — высокий красивый блондин, голубоглазый, всегда улыбающийся, иногда задумчивый, спокойный, благоразумный. Она — среднего роста, черноволосая, с живыми глазами, решительная, мыслящая, женщина-лидер. Характерные черты: принципиальность, вера в человека и полное к нему доверие.

Нас объединяла дружба, и это определяло наши отношения.

С Антеком мы познакомились 15 октября 1942 года. Должен сказать, что я не очень-то доверял всем этим молодежным сионистским организациям. Не доверял в политическом смысле — в чисто человеческом я этих ребят не знал. На первом заседании штаба ЖОБа я услышал, что начальником штаба должен быть Анелевич. Потому что иначе все распадется. Я не знал ни Антека, ни Анелевича и не стал голосовать, но выбор оказался удачным. Мордехай Анелевич, закончивший частную гимназию Ла Ор, идеально годился в руководители. В отличие от Антека, который был скорее неразговорчив, Анелевич так и фонтанировал идеями — случалось, нереальными, — иногда агрессивно настаивая на своем. Я заметил, что единственным, кто умел его сдерживать и трезво оценивал реальность, был Антек, романтический задумчивый парень. Нас с Антеком сразу потянуло друг к другу: мы без лишних слов понимали, какие идеи разумные, а какие — всего только фантазии. И так продолжалось до второй акции по депортации в январе 1943 года.

В сочельник 1942 года Антек поехал с Хавкой Фольман в Краков, где они приняли участие в какой-то операции ЖОБа. Там его ранили, а ее, семнадцатилетнюю девушку, схватили и отправили в концлагерь. Декабрьским днем Целина привела в больницу раненого Антека. У него была прострелена нога. Люба Белицкая-Блюм, сестра Абраши Блюма, сделала ему перевязку, после чего Целина взяла Антека под руку и отвела домой. Тогда я с ней и познакомился.

В январе 1943-го немцы приступили ко второй акции по депортации. На этот раз они встретили отпор: в гетто раздались выстрелы. Стреляли мы. В стычках с немцами участвовали Антек и Целина. Это были первые — в Польше и Европе — выстрелы в немецких солдат на улицах оккупированного города. Разрушился миф о непобедимости врага. Застигнутые врасплох немцы покинули гетто.

Это было чрезвычайно важно. У нас будто выросли крылья. К тому же на арийской стороне нас наконец заметили. Теперь ЖОБ мог активнее действовать и за стенами гетто. В середине апреля штаб ЖОБа отправил Антека своим представителем на арийскую сторону, к руководству Подпольной Польши. К сожалению, ему не хватило времени, чтобы до начала восстания в гетто установить официальные контакты с польским подпольем. Он оказался один во враждебном городе, где его жизни ежеминутно угрожала опасность. А принять участие в восстании, помочь сражающимся товарищам он не мог. В этом была его трагедия.

Целина осталась в гетто. Хотя для нас она была alter ego Антека, его места в штабе не заняла. Сама она считала себя рядовым солдатом ЖОБа, а стрелять, конечно же, не умела. Тем не менее ее авторитет среди боевых групп сионистских молодежных организаций был настолько велик, что они без возражений подчинялись ее указаниям — не было нужды обращаться к официальным представителям этих организаций. Целина принципиально не участвовала в заседаниях штаба ЖОБа, неизменно повторяя, что она лишь простой солдат. Приказы и постановления штаба были для нее святы.

Когда Казик чудом установил связь с Кшачеком, и они вывели из гетто последнюю группу бойцов — диву даешься, что это удалось! — Антек узнал об этом постфактум. Он сразу приехал в лес в Ломянки, куда привезли семьдесят уцелевших в восстании бойцов. Антек сказал только: «Хвала Казику и его молодости!» Он ни с кем не разговаривал, ни на шаг не отходил от Целины, черпал у нее силу и тепло. Целина, привыкшая давать, и сейчас отдавала ему всю свою энергию, буквально переливая ее в него.

Антек был очень дружелюбный и легко устанавливал контакт с самыми разными людьми. Поэтому неудивительно, что у него были хорошие отношения с военным руководством и гражданскими представителями польского подполья — как с АК, так и с ППР[64]. Ни одному больше еврейскому деятелю это не удалось.

Целина, alter ego Антека, словно служила шеей его голове. Она влияла на его взаимоотношения с сионистскими организациями за границей. По ее подсказке сразу после разгрома восстания в гетто Антек написал Шварцбарду, представителю сионистов в лондонском Национальном совете[65]: «Если вы нам не поможете, то еще десятое поколение будет вас проклинать». Под воздействием Целины Антек критически отнесся к деятельности ишува из Палестинены, которое появлялись в Румынии, Венгрии, Болгарии, но не старались добраться до Польши. Трезво оценивая ситуацию, она видела в этом проявление ошибочной политики Бен Гуриона[66].

Антек-романтик вечерами рассказывал друзьям, вместе с которыми жил, сказки, читал им Словацкого, подбадривал их. Он знал наизусть не только «Ангелли»[67], но и стихи Каценельсона. В Варшавском восстании сражался в боевой группе Армии Людовой.

Для меня Антек был и остался самым близким человеком — человеком, который знал цену дружбе. А Целина до последней минуты ее жизни была — и осталась — самой близкой подругой. Она понимала меня и понимала, чем я руководствовался в своих поступках. Очень часто признавала мою правоту, отвергая романтические фантазии Антека. Более близких и преданных друзей, чем они, быть не может!

Память

Польско-еврейская память. Нет единой еврейской памяти. Память еврейского полицейского, который проводил свою жену до вагона, отличается от памяти другого еврейского полицейского, который сохранил жене и ребенку жизнь. Память ребенка, которого прятали в монастыре, отличается от памяти женщины, благополучно пережившей оккупацию на так называемой арийской стороне. Совершенно разная память у тех, кто ежедневно подвергался вымогательствам, у тех, кто сражался, и у тех, кто сумел убежать и спрятаться в деревне. Эти люди неодинаково относятся к прошлому.

Нет также единого стереотипа отношения евреев к полякам. И наоборот. Разное отношение к евреям у Карского и Бартошевского[68]. Разное у тех, кто прятал евреев, и у матери, которая потеряла сына, потому что он приблизился к стене гетто. У тех, кто участвовал в Варшавском восстании, и у тех, кто не участвовал. У тех, кто был в отрядах АК вместе со своими еврейскими товарищами по гимназии, и у тех, кто не был. У тех поляков, которые читали левую прессу, и у тех, которые читали правую. То же самое в культурной среде. По-разному относились к евреям Гайцы, Боровский[69] и т. д.

Так что не будем говорить о стереотипах. И о том, что такое память народа. Вообще не будем говорить о национальной памяти — иначе придется говорить о хорватской, сербской, камбоджийской памяти, о памяти Биафры. Ни к чему хорошему это не приведет. Наоборот, приведет к плохому, особенно в странах с тоталитарными режимами.

Помнить нужно прежде всего об одном: что такое Холокост. Неправда, что это касается только евреев. Неправда, что это касается трех-четырех шмальцовников. Или дюжины шмальцовников. Или полусотни. Или нескольких сотен. Неправда, что это было делом рук ста или двухсот тысяч немцев, которые лично принимали участие в убийстве евреев. Нет, в этом была повинна вся Европа и европейская цивилизация, которая создала фабрики смерти. Холокост — крах цивилизации. К сожалению, в 1945 году не завершившийся. Вот о чем нужно помнить. И помнить всем без исключения. Вопрос памяти — это вопрос политики. Политика формирует общественную, групповую память — неважно, группа ли это собравшихся здесь людей, или профессиональная, или национальная. Все определяет политика. Особенно сильно влияет на формирование памяти политика тоталитарных государств. Гитлеровская пропаганда была отменной, она воспитала память на почве убийства, недаром Геббельс был превосходным пропагандистом. Ее следы не искоренены по сей день.

А что мы видим сейчас в цивилизованной Европе? Осколки гитлеризма еще существуют. Что такое Красные бригады или Черные бригады? О чем свидетельствуют пять тысяч отравленных в токийском метро? Это все — знаки презрения к человеческой жизни, и перемены такого рода в нашем сознании сотворил именно Холокост. Еще более двухсот лет назад Джефферсон записал в Конституции Соединенных Штатов, что нет ничего ценнее человеческой жизни. Так что не важно, будете ли вы тут рассказывать, как поляк спрятал или не спрятал еврея, как француз спрятал или не спрятал еврея. Важно то, что убийство было совершено у них на глазах, на глазах у всего мира. Неправда, что немцы ничего не знали, неправда, что, когда во Францию из ста тысяч депортированных евреев вернулись только три тысячи, французы не знали, куда девались остальные. Мы всегда склонны отворачиваться от неприятных вещей.

А было так: еврей выходил из гетто, хотел затеряться в толпе, а в этой толпе — двое шмальцовников. Всего только двое, и только эти двое сделали то, что сделали, остальные отворачивались: им не хотелось этого видеть. Потому что смотреть было очень неприятно. И все же они стали свидетелями. А пассивный свидетель — соучастник. В экстремальных ситуациях пассивность — преступление.

В экстремальных ситуациях даже страх — не оправдание, а пассивность и вправду настоящее преступление. Во время войны весь мир проявлял пассивность. Не только континентальная Европа. Пассивными были и Великобритания, и Америка — хотя им нечего было бояться. Рузвельт списал Холокост на счет понесенных евреями военных потерь. Таких же, как потери, которые понесли французы или русские. Он сказал, что, как только война закончится, евреев перестанут убивать.

А ведь дело обстояло совсем не так. Фашистские фабрики смерти, эти плацдармы массовых убийств, прививали презрение к человеческой жизни. И это презрение к жизни сохранилась до сегодняшнего дня. Геноцид в Камбодже развязали лучшие студенты французского университета. То же самое произошло в Руанде. Но Франция, к счастью, отправила туда армию для защиты полумиллиона людей от гибели. Такое случилось впервые. Вспомним, что первоначальным грехом безучастия было молчание, когда Гитлер занимал Саарский бассейн. Это было первым проявлением слабости, страха перед фашизмом, перед сильной властью. Если сегодня мы не искореним в себе этот страх, то и впредь будем сталкиваться с терроризмом, с геноцидом. Нужно об этом помнить.

А на кого можно рассчитывать сейчас? За последние полвека молодежь уже несколько раз доказала, что способна действовать. Доказала в Америке, ускорив окончание войны во Вьетнаме, доказала во Франции в 1968 году, добившись изменения образа жизни, доказала в Германии. С тех пор, как молодежь стала бунтовать, что-то изменилось. Недавно во Франции молодые люди заставили министра уйти в отставку. Значит, они — сила, ведь на наше поколение рассчитывать уже не приходится.

Только сейчас нужно снова научить молодежь, что первое и самое главное — жизнь, а уже потом удобства.

Я — последний, кто знал этих людей по имени…

Выступление на конференции «Память польская — память еврейская».

Краков, 10–11 июня 1995 г.

Я — последний, кто знал этих людей по имени и фамилии, и, наверно, никто уже никогда их не вспомнит. Нужно, чтобы от них остался след.

Виктор Альтер (1890–1943), инженер, публицист, член ЦК Бунда, заместитель председателя Центрального совета профсоюзов Польши, член Исполнительного комитета Второго социалистического интернационала, дважды был арестован по приказу Сталина. Расстрелян в СССР.

Мордехай Мариан Анелевич (1919–1943), деятель «Хашомер Хацаир»[70], начальник штаба Еврейской боевой организации, руководитель восстания в гетто, покончил самоубийством в бункере на Милой, 18.

Бауманы и Берсоны. Купец и филантроп Саломон Бауман (ум. 1876) с женой Паулиной и банкир, филантроп и общественный деятель Майер Берсон (1787–1873) с женой Хаей — основатели еврейской детской больницы в Варшаве (1878–1942).

Люба Белицкая-Блюм (1905–1973), медсестра и общественный деятель, руководила Американской школой медсестер в Варшаве, в 1940 г. основала в гетто филиал этой школы, который действовал до 1942 г. После войны была директором детского дома в Отвоцке, а в 1949 г. организовала школу медсестер в прежнем здании на Дворской улице в Варшаве; награждена медалью им. Флоренс Найтингейл[71]; жена Абраши Блюма.

Хайка Халина Белхатовская (1919–2002), член Бунда, распространительница подпольной прессы, боец ЖОБа, во время восстания в гетто сражалась на территории фабрик Тёббенса и Шульца, жена Бронека Шпигеля.

Влодек Йосл Бергнер (р. 1920), ученик школы ЦИШО; я его помню в основном по лагерям «Скифа». Перед войной, кажется, в 1936 г., отец увез его в Австралию. Сейчас он популярный художник, живописец, живет с женой-австралийкой в Израиле.

Леон Беренсон (1882–1942) — выдающийся адвокат, защитник в политических процессах Польской социалистической партии с царских времен вплоть до брестского процесса. В Центролеве[72] был депозитарием договора между коммунистами и остальными партиями. Нравственный авторитет. Считал, что в еврейской полиции в гетто должны служить люди, пользующиеся доверием общества, образованные, честные, неподкупные, способные своим поведением служить примером для других. Неслучайно в полиции было много членов ППС, польских социалистов и людей, симпатизирующих партии «Стронництво демократычне», много адвокатов, деятелей культуры, музыкантов. Я знаю, что Беренсон писал своему стажеру, сидевшему в офицерском лагере, что разочарован поведением еврейских полицейских в гетто. Письма эти долгое время хранила Анеля Стейнсбергова, но когда у нее стали устраивать обыски, отдала их адресату, адвокату Мечиславу Домбу. Беренсон перед тем, как переселиться в гетто, зарыл свой богатый архив в подвале дома на улице Нарбута, где помещалась его канцелярия. После войны в этом здании расположился НКВД. Домб считал, что сумеет заполучить архив с помощью Ружанского[73]. Но когда пришел в назначенный час, подвал был уже раскопан, а архив исчез — вероятно, НКВД перевез его в Москву. Вместе с архивом адвоката Беренсона погиб большой пласт политической истории Польши. Это огромная потеря. Непосредственную ответственность за это несут Домб и Ружанский. Беренсон умер в гетто весной 1942 г. во время послеобеденного сна, был похоронен на еврейском кладбище. Его смерть стала большим ударом для тех еврейских полицейских, кто старался сохранять верность его принципам. Когда его не стало, они лишились поддержки. Некоторые ушли из полиции, а некоторые превратились в негодяев.

Янек Биляк (1920–1944) — деятель «Скифа» и Цукунфта, боец ЖОБа, во время восстания в гетто сражался на территории фабрики щеток, потом в партизанском отряде, участвовал в Варшавском восстании; расстрелян немцами во дворе гестапо на аллее Шуха.

Гута Блонес (1921–1943) — старшая из Блонесов. Заботливая, теплая, добрая. Всегда оберегала мои сигареты, даже спала на них.

Люсек (Элиэзер) Блонес (1930–1943) — самый младший из Блонесов и самый молодой участник восстания, сражался в группе Бунда. Был ранен в губу; не знаю, как это случилось. Проститутки на Францисканской осторожно кормили его через воронку.

Юрек Блонес (1924–1943) — брат Гуты и Люсека, деятель Цукунфта, во время восстания руководил группой ЖОБа, сражался на территории фабрики щеток и в центральном гетто.

Абраша (Авраам) Блюм (1905–1943) — инженер, глава Цукунфта, один из организаторов подполья в гетто, член президиума ЦК Бунда и редакции «Бюллетеня», а также ЦК Цукунфта, член президиума Координационной комиссии Еврейского национального комитета, участник восстания в гетто. Схвачен по доносу на арийской стороне, погиб в гестапо на аллее Шуха.

Анна Брауде-Хеллерова (1888–1943) — врач-педиатр, общественный деятель, советник варшавского муниципалитета, награждена орденом Virtuti Militari. В 1930–1943 гг. — главный врач больницы Берсонов и Бауманов и заведующая отделением новорожденных. Перед войной вместе с доктором Лихтенбаумовой организовала в саду Красинских акцию «Капля молока», в которой участвовали молодые матери. Те, у кого был избыток молока, могли его отдавать для передачи матерям, у которых молока не хватало. Доктор Хеллерова первой в Варшаве стала применять сульфидин для лечения воспаления легких и поэтому получала его для больницы бесплатно (от фирмы «Людвик Спис и сын» — это был огромный оптовый склад лекарств на Даниловичовской улице). До войны пережила страшную трагедию — смерть ребенка, старшего из двух сыновей; он умер от гнойного воспаления аппенидикса. Младший сын после войны стал профессором университета в Швеции. В гетто доктор Хеллерова участвовала в исследованиях голодной болезни у детей. По требованию персонала больницы разделяла выдававшиеся немцами «талоны на жизнь». Хотя могла покинуть гетто, осталась и погибла при невыясненных обстоятельствах: ее застрелили в туннеле между четной и нечетной стороной Генсьей улицы.

Буксова — имени не помню. Хорошая была женщина. После войны уехала в Австралию.

Зигмунт Варман (1905–1965), адвокат, служил в юденрате[74], участник Варшавского восстания.

Вильк, врач-хирург, до войны заведующий отделением детской хирургии, в гетто — заведующий отделением в больнице Берсонов и Бауманов. Поручил своим ассистентам сделать, казалось бы, безнадежную операцию: зашить лопнувший гнойник в тонком кишечнике у ребенка, больного брюшным тифом; в результате ребенок был спасен. Операцию провели двое молодых малоопытных врачей — д-р Ленеман (погиб, кажется, в гетто) и д-р Кирьясефер (сражался в партизанском отряде ЖОБа в вышковском лесу).

Юрек Арье Вильнер (1917–1943), инструктор «Хашомер Хацаир», участник подпольного движения Сопротивления в гетто, представитель ЖОБа на арийской стороне и связной с АК, участник восстания в гетто.

Генрик Возняк, «Испанец» (ум. 1944), командир 3-го батальона АЛ. На Жолибоже аловцев расквартировали на улице Красинского, 18. Вначале они контролировали отрезок аллеи Войска Польского между улицами Козетульского и Выспянского, а потом организовали пост на Дружбацкой. Там утром 19 сентября «Испанец» и погиб.

Генрик Волинский, «Вацлав» (1902–1996), юрист, полковник Армии Крайовой. В 1942 г. возглавил отдел в Бюро информации и пропаганды главного штаба АК — собирал для польского правительства в Лондоне информацию о положении евреев в оккупированной Польше. Был нашим союзником и моим другом. После войны, будучи предупрежден Жанной Кормановой, сумел избежать ареста агентами НКВД: поспешно покидая свою квартиру, разминулся на лестнице с агентами, идущими его арестовывать. Поселился в Катовице.

Анна Вонхальская (1888–1966), сестра Марии Савицкой, сотрудничала с социалистическим подпольем и еврейскими организациями, помогала скрывающимся евреям.

Люба Гависар, урожд. Зильберг, «Зеленая Марыся» (р. 1924), в гетто работала на почтово-посылочном складе на улице Теплой, 20, потом была связной ЖОБа на арийской стороне, после войны уехала в Израиль; жена Юрека Грасберга.

Владислав Гаик, «Кшачек» (1912–1944), солдат Гвардии Людовой[75], помогал выводить бойцов ЖОБа из гетто по каналам и прятать их на арийской стороне. Подозреваемый — неизвестно, обоснованно ли — в сотрудничестве с немцами, погиб — кажется, был застрелен в коридоре отделения уголовной полиции.

Элизер Геллер (1918–1943), участник войны 1939 г., деятель сионистской молодежной организации «Гордония», организатор движения Сопротивления в варшавском гетто и других местах, член ЖОБа, а во время восстания — комендант района центрального гетто; в июле 1943 г. попал в «Отель Польский»[76], оттуда — в Берген-Бельзен, погиб в Аушвице.

Тося (Теодосия) Голиборская (р. ок. 1900, умерла в возрасте свыше 90 лет), выдающийся врач-аналитик. До войны руководила лабораторией в больнице Берсонов и Бауманов и тесно сотрудничала с профессором Хиршфельдом. Особенно хорошо она разбиралась в группах и подгруппах крови. Дружила с Котарбинскими[77], с Генриком Волинским и всей верхушкой партии «Стронництво демократычне». Со своим мужем познакомилась на приеме у Котарбинских. Рядом с ней посадили молодого мужчину. Высокий, красивый. Врач «скорой помощи». До войны это было высокое положение на профессиональной лестнице. Он спросил у Тоси, почему она нервничает. «Вам неудобно?» «Я забыла дома пудреницу», — сказала Тося. «А где вы живете?» Жила она неподалеку, на Кредитовой. И красивый доктор предложил: если ему дадут ключи, он принесет пудреницу. Минут через пятнадцать он вернулся с пудреницей и так очаровательно и красноречиво описал Тосе всю ее квартиру, что она подумала: «Какой же он живой, наблюдательный и остроумный! Быть ему моим мужем». И год спустя они поженились. Началась война. Тосиного мужа призвали в армию. Он погиб в Катыни. А Тося, еще во время бомбардировки Варшавы, пошла в больницу и оставалась на своем посту в больничной лаборатории до начала Большой акции. Кроме повседневной работы она вела научные исследования по влиянию голода на обмен веществ и функцию щитовидной железы. Последняя ее работа на эту тему, к сожалению, пропала вместе с больничной документацией. В комнате, которую она снимала на арийской стороне у семьи Глинских, проходили наши первые встречи с представителем лондонского правительства в изгнании, а также с Генриком Волинским, через которого мы переслали в Лондон первый отчет о январской акции.

Бернард Гольдштайн (1889–1959), один из руководителей Бунда, организатор и командир отрядов самообороны (бундовской милиции), инструктор боевой организации Бунда и ППС-левицы; с декабря 1942 г. находился на арийской стороне.

Зося Файгеле Гольдштайн, или Гольдблат, одна из самых активных связных и распространительниц подпольной прессы. Стройная красивая девушка. Распространяла прессу в гетто и на арийской стороне. Во время первой акции четыре раза попадала на Умшлагплац, и всякий раз мне удавалось ее оттуда вытащить. Не знаю, что с ней было после первой акции. Во всяком случае, она оказалась в Ломянках — по-видимому, попала туда с какой-то боевой группой, вероятно сражавшейся на территории Тёббенса и Шульца, потому что в центральном гетто ее не было. Ухаживала за тяжелобольным Юреком Блонесом, поэтому Зигмунт Фридрих забрал ее в Зелёнку, когда отвозил Блонесов в снятую там квартиру. По доносу была схвачена немцами и расстреляна вместе со всей группой. После войны эксгумирована и похоронена на еврейском кладбище в Варшаве под именем Файгеле Гольдштайн.

Люция Гольдштайн, жена Бернарда и мать Йоселе.

Янек Йоселе Гольдштайн, ученик школы ЦИШО, сын Бернарда, мой школьный товарищ.

Генрик Грабовский (1913–1996), харцер, в августе 1941 г. связной еврейского подполья в Вильно и Варшаве, друг Юрека Вильнера, которого он вывел из лагеря в Рембертове, Праведник народов мира.

Вера Гран (Вероника Гринберг, 1916–2007), певица, артистка кабаре, киноактриса.

Юрек Грасберг (ум. 1944), старший инструктор Союза польских харцеров, близкий сотрудник Александра Каминского, вышел из гетто в марте 1943 г., погиб в первый день Варшавского восстания.

Пнина Гриншпан-Фример (урожд. Папьер, р. 1923), боец ЖОБа, участник восстания в гетто, связная в Варшавском восстании. Живет в Израиле.

Рутка Гриншпан, ретушер в фотоателье Дагера, во время войны ежедневно выпускала бюллетень на основании радиосообщений Би-би-си — записывала сводки от руки, а затем размножала в виде листовок. Попала в Освенцим, во время селекции была предназначена на уничтожение, однако избежала гибели. С помощью Юзефа Циранкевича ночью выбралась из барака смерти. После войны, в 50-е годы, уехала с мужем в Израиль.

Мердек (Мордехай) Гровас (1921–1943), деятель «Хашомер Хацаир», боец ЖОБа, во время восстания командир группы, сражавшейся на территории центрального гетто, погиб в партизанском отряде.

Хенох Гутман (1919–1943), деятель сионистской молодежной организации «Дрор», член ЖОБа, во время восстания в гетто командир группы, сражавшейся на территории фабрики щеток.

Ян Звартендийк (1896–1976) возглавлял небольшое (двадцать служащих) представительство фирмы «Филипс» в Ковно. В июне 1940 г., по просьбе посла Нидерландов в Балтийских государствах Л.П.Й. де Деккера (находившегося в Риге), согласился стать почетным консулом. Его задачей было оказание помощи немногочисленным голландским евреям для выезда из занятой русскими Литвы. Согласно инструкции де Деккера, ему следовало выдавать им разрешения на въезд в Кюрасао, тогдашнюю голландскую колонию. Это были «вдвойне» недействительные документы: Звартендийк, как почетный консул, не имел полномочий для их выдачи, а кроме того, разрешения на въезд в колонию были исключительно в компетенции ее губернатора. Однако эти документы признавались советскими властями, которые разрешали выезжать из СССР только при наличии въездных виз в другое государство. Обладатель разрешения на въезд в Кюрасао получал от японского консула в Ковно Тиуне Сугихары транзитную визу, позволяющую ехать до Японии по Транссибирской магистрали. Звартендийк и Сугихара не были знакомы. Благодаря им в период между 29 июля и 4 сентября 1940 г. множеству еврейских беженцев из Польши удалось покинуть Европу. В конце августа 1940 г. русские завладели заводиком «Филипса» и в начале сентября отправили Звартендийка в Голландию, положив конец его консульской деятельности.

Йоселе Зигельбойм, ученик школы ЦИШО, сын Шмуля Зигельбойма, мой школьный товарищ.

Шмуль Зигельбойм, «Артур» (1895–1943), один из руководителей Бунда, деятель профсоюзов и органов самоуправления Варшавы и Лодзи, советник варшавского муниципалитета, в сентябре 1939 г. — член Комитета обороны Варшавы. Покинув гетто, перебрался в Лондон, где стал представителем Бунда в Национальном совете Республики Польша. После подавления восстания в гетто покончил с собой в знак протеста против безразличия союзников к геноциду евреев.

Эстера Ивинская (1886–1963), сестра Виктора Альтера, адвокат, деятель Бунда, член городского совета Варшавы, защитник в политических процессах, в сентябре 1939 г. была взята в заложники вместе со Стефаном Стажинским[78], бежала и перебралась в США, после войны жила в Брюсселе.

Бронислав Кайщак, солдат АК, оказывал помощь бойцам ЖОБа, скрывавшимся в Ломянках.

Доля Кейльсон, красивая любвеобильная женщина. Старшая медсестра в больнице Берсонов и Бауманов. Персонал держала в ежовых рукавицах. Застрелена в Отвоцке под Варшавой в 1943 г.

Михал Клепфиш, «Тадеуш Мецнер» (1913–1943), инженер, деятель Бунда, в ЖОБе отвечал за вооружение, во время восстания в гетто сражался на территории фабрики щеток, в марте 1944 г. Верховным главнокомандующим Войска Польского посмертно награжден орденом VirtutiMilitari.

Блюмка Клог, молодая девушка, член «Скифа» и Цукунфта, в гетто вместе со мной печатала листовки. Когда заболела тифом, ее лечил проф. Якуб Пенсон (выдающийся терапевт, в гетто участвовал в исследованиях голодной болезни, после войны много лет был ректором Медицинской академии в Гданьске). Кажется, во время январской акции 1943 г., когда Треблинка уже не действовала, была отправлена в лагерь в Радоме, где заключенные работали на заводе боеприпасов; от вдыхаемого пороха кожа у них становилась сине-зеленой. Погибла под артиллерийским обстрелом на «ничьей земле», когда немцы уже ушли, а русские еще не пришли.

Ян Кречмар, преподаватель польского языка и литературы в гимназии Купеческого собрания, мой учитель.

Поля Лифшиц, ученица школы ЦИШО, член «Скифа». В гетто руководила маленьким театром для детей — ей тогда было лет пятнадцать. Проявила незаурядный режиссерский талант. Поставила две пьесы, в которых играли дети. В пьесе «Куклы» ее сестра Зося танцевала в главной роли. Темой второй пьесы был голод в Китае. Поля была красивая девочка с «хорошей внешностью». Вполне могла выжить на арийской стороне, но пошла в вагон вместе со своей матерью.

Рубин Лифшиц, ученик школы ЦИШО, мой школьный товарищ, во время войны штурман на британском бомбардировщике, погиб в первый день после окончания войны в авиакатастрофе.

Эстуся Лифшиц, мать Рубина, подруга моей мамы (они вместе состояли в женской бундовской организации JAF), погибла во время ликвидации гетто.

Роза и Салек Лихтенштайн, бундовцы. Друзья моей мамы. Роза заведовала отделом организации труда большого завода резиновых изделий РИГАВАР на Праге (Варшавско-рижский завод резиновых изделий, впоследствии «Стомил»). Салек был советником варшавского муниципалитета, секретарем профсоюза сапожников и заготовщиков. Руководил крупной, продолжавшейся несколько недель забастовкой сапожников и заготовщиков, кажется, в 1937 г. Это была забастовка варшавских наемных рабочих и кустарей. После войны в период президентской избирательной кампании в Соединенных Штатах организовал поддержку Джона Ф. Кеннеди пожилыми людьми.

Цивья Любеткин, «Целина» (1914–1978), деятель «Дрора», член ЖОБа, сражалась в восстании в гетто и Варшавском восстании; в 1946 г. эмигрировала в Палестину, одна из основателей кибуца им. Героев гетто[79] в Израиле; жена Антека Цукермана.

Аля Марголис-Эдельман (1922–2008), дочь лодзинских врачей — Александра Марголиса (заслуженный деятель Бунда, директор самой большой больницы в Лодзи, в сентябре 1939 г. арестован, в тюрьме расстрелян) и Анны, инициатора профилактики туберкулеза у детей. Аля всю жизнь была активной общественницей, остро реагирующей на несправедливость и зло; в гетто училась в школе медсестер; была связной ЖОБа на арийской стороне. После разгрома Варшавского восстания участвовала в операции по выведению с Жолибожа последней группы жобовцев. После войны моя жена и мать наших детей, Александра и Ани, которые живут во Франции.

Настек (Анастазий, Анатоль) Матывецкий (1913–1944), поручик, член ППР и штаба АЛ в Варшавском восстании.

Мендельсон, моя классная руководительница и учительница еврейского языка в школе ЦИШО.

Соня Новогрудская (1893–1942), общественница, деятель Бунда. Во время войны заместитель директора Центоса. В варшавском гетто организовала нелегальное школьное обучение и опеку над приютами для бездомных детей. Погибла в первой акции в июле 1942 г.

Марк Маюс Новогрудский (р. 1920), ученик школы ЦИШО, мой школьный товарищ, сын генерального секретаря Бунда Эмануэля и организатора и преподавателя школ ЦИШО Сони. Во время Второй мировой войны служил добровольцем в американской армии в Алжире, был переводчиком. После войны закончил в Соединенных Штатах политехнический институт. Был директором первой американской космической программы. Выдающийся специалист в области передачи и получения сигналов с Земли. Один из авторов пионерских решений в этой области. Многолетний советник НАСА. Занимается также историей Бунда. Отредактировал, перевел с еврейского на английский и издал за собственный счет книгу своего отца о Бунде в межвоенный период. Симпатичный, остроумный, дружелюбный, доброжелательный.

Морис Ожех (1891–1942), экономист, журналист, публицист и политик, член Бунда с 1907 г., один из руководителей этой партии в межвоенное двадцатилетие. Редактор партийной прессы. Член подпольного руководства Бунда в варшавском гетто. После начала войны старался с помощью британского посольства уехать в Швецию. Был задержан немцами, посажен в тюрьму в Берлине, откуда его отправили в варшавское гетто. В гетто представлял партию в общественном совете при благотворительной организации «Джойнт». Занимался созданием подпольной партийной печати. Был одним из двух представителей Бунда на конференции, организованной Антифашистским блоком. В июле 1942 г. убит немцами на Бялой улице при попытке выйти из гетто.

Вацлав Палатинский, «Витек» (ум. 1945), поручик, в Варшавском восстании командир роты Армии Людовой. Погиб сразу после окончания войны в результате провокации: был застрелен русскими на лестнице штаба советских войск в Ченстохове.

Владка Файгеле Пельтель-Мендзыжецкая (сейчас Меед, р. 1922), деятель бундовского подполья в гетто, связная ЖОБа на арийской стороне.

Борух Пельц, сын бундовца, печатника-линотиписта, из многодетной бедной семьи. Член «Скифа». Я его знал по лагерям «Скифа».

Мейлах Перельман (1921–1943), член «Скифа», а затем Цукунфта, боец ЖОБа, во время восстания сражался в бундовской группе на территории центрального гетто.

Рута Перенсон, до войны была модисткой. Всегда ходила в шляпе, подобранной соответственно обстоятельствам и времени года. На улице появлялась с Люцией Гольдштайн, женой Бернарда Гольдштайна, высокой красивой женщиной; они демонстрировали новые модели шляп, служившие образцом для варшавской молодежи. После январской акции жила на Свентоерской. Ее мужа я встретил в Америке, куда он попал в начале войны. Почему-то он ни разу не спросил у меня, как сложилась судьба Руты в гетто, хотя они были очень хорошей парой. Странные бывают у людей комплексы.

Казик Ратайзер (сейчас Симха Ротем, р. 1924), боец и связной ЖОБа, во время восстания в гетто сражался на территории фабрики щеток, затем был главным связным на арийской стороне, выводил уцелевших повстанцев из гетто каналами; участник Варшавского восстания.

Стася Рифка Розенштайн-Старкер (1912–1999), художественная натура. Училась в Академии изобразительных искусств в Варшаве — не знаю, закончила ли. Большеглазая шатенка. У нее были красивые волосы, которые она заплетала в толстые косы и иногда укладывала на голове короной. Деятель «Скифа» и Цукунфта, организатор большой харцерской выставки на Белянской улице. Во время войны в гетто графически оформляла наши листовки, делала для них на восковке рисунки, виньетки, надписи от руки. Задумала и в 1941 г. издала книгу о Парижской коммуне. Для заработка занималась шитьем и рисовала цветные узоры на белых ручках зонтов. В апреле 1943 г. перешла на арийскую сторону, где вместе с группой жобовцев пробыла до начала Варшавского восстания. Попала в плен, была отправлена на работы в Германию, где оставалась до конца войны. После войны ненадолго вернулась в Польшу, тяжело болела, уехала в Брюссель, а оттуда в Соединенные Штаты.

Хенох Рус, во время войны секретарь ЦК Цукунфта. Редактировал выходящую на еврейском языке общепольскую молодежную газету «Глос млодых». Был одним из поборников объединения всех существующих в гетто организаций в Еврейскую боевую организацию. Погиб в первой акции.

Мария Савицкая (1905–1996), довоенная спортсменка, польская связная ЖОБа, оказывала помощь евреям, бежавшим из гетто.

Шахне Саган (1892–1942), член партии «Поалей Цион-левица»[80], в гетто деятель Еврейской общественной взаимопомощи, в 1941 г. — один из основателей Еврейской культурной организации, член руководства Антифашистского блока, созданного в результате договоренности коммунистов с сионистами. В июле протестовал против участия совета общины и Еврейской службы порядка в так называемой акции переселения в Треблинку.

Владислав Свентоховский, работник электростанции, польский связной ЖОБа, помогал бежавшим из гетто евреям, прятал их, в частности, у себя в квартире.

Инка Свидовская (Адина Бляды-Швайгер, 1917–1993), дочь директора варшавской еврейской гимназии с преподаванием на польском языке. В 1939 г. студентка 5-го курса медицинского факультета. В гетто с марта 1940 г. работала ассистентом в туберкулезном отделении больницы Берсонов и Бауманов. Вместе с отделением перешла в филиал больницы на улице Лешно. Там она с д-ром Мишей Яшунским ухаживала за больными детьми, которые, как правило, в отделении надолго не задерживались, поскольку быстро умирали. В июле 1942 г., увидев из окна свою мать в колонне, которую гнали на Умшлагплац, пыталась покончить с собой. В январе 1943 г. по нашему распоряжению перешла на арийскую сторону, где была связной с гетто. Кроме того, занималась размещением выходивших из гетто людей в частных квартирах, принадлежавших полякам. Ее первый муж, Стефан, погиб при транспортировке из «Отеля Польского». Во время Варшавского восстания работала в повстанческом госпитале на Мёдовой. Вторично вышла замуж за Свидовского, повстанческого старосту Старого Мяста. Варшаву покинула, сопровождая раненых. Мать двух дочерей.

Клара Сегалович (? — 1943), актриса, до войны выступала, в частности, в Еврейском художественном театре (Warszawer Idisher Kunstteater), основательница Молодежного театра, расстреляна в Павяке.

Вацлав Сконечный, врач, назначенный немцами комиссаром больницы Берсонов и Бауманов, фольксдойч пятой категории. Если бы все поляки вели себя так, как он, немцы ничего не добились бы в Польше. Все поддельные документы, которые пани Гольдманова выписывала в секретариате больницы и которые нужно было ежедневно с утра доставлять д-ру Штремфу, немецкому санитарному комиссару гетто, он удостоверял своей подписью. Был большим другом больницы и нашим другом.

Тиуне Сугихара (1900–1986), известный своей исполнительностью сотрудник японского МИДа, а с 1939 г. — консул Японии в Ковно. Когда к нему стали поступать заявления на получение транзитных виз — якобы для поездки в Кюрасао, — энергично добивался согласия своих начальников в Токио, однако те тянули с принятием решения. Отсутствие ответа Сугихара интерпретировал в пользу беженцев и, с помощью жены, начал в массовом порядке выдавать транзитные визы. Не прекратил выдачу виз, даже получив инструкцию, идущую вразрез с его действиями. Таким путем бегства воспользовались несколько тысяч человек (считается, что около десяти тысяч) — Сугихара вместе с почетным консулом Голландии Яном Звартендийком выдали свыше двух с половиной тысяч виз, в том числе много групповых и семейных. Никто из беглецов не добрался до Кюрасао. Большинство разными путями попали в Америку. Среди спасшихся было много семей бундовцев и, кажется, один цадик со всем своим двором. Необходимо добавить: чтобы за такой короткий срок проставить в паспортах такое количество виз, нужно было работать без перерыва 10–15 часов в сутки. Тиуне Сугихара был отозван из Ковно и уехал 4 сентября 1940 г., а после войны за свою деятельность уволен с дипломатической службы и из МИДа.

Тененбаумова (ум. 1942), имени, к сожалению, не помню, медсестра в больнице Берсонов и Бауманов, покончила с собой, чтобы оставить свой «талон на жизнь» дочке.

Деда Тененбаумова, дочь Тененбаумовой.

Игнаций Фальк — его я знал плохо. Довоенный и послевоенный бундовский деятель. Во время войны находился в варшавском гетто. После войны — член президиума Центрального комитета польских евреев (как представитель Бунда), инспектировал комитеты в Келецком воеводстве.

Леон Файнер, «Мечислав Березовский», «Миколай» (1888–1945), адвокат, член подпольного руководства Бунда, представитель Бунда и ЖОБа на арийской стороне, заместитель председателя и председатель совета помощи евреям «Жегота».

Бронка Файнмессер-Варман, «Синяя Марыся» (1919–2002) была телефонисткой в больнице Берсонов и Бауманов. Умела налаживать контакты с польской службой здравоохранения, прежде всего с д-ром Ожеховским, главным врачом оккупированной Варшавы. Необычайно искусно вела переговоры с немецкой службой здравоохранения, даже непосредственно с доктором Штремфом. Выручала главврача больницы д-ра Хеллерову в административных делах; пользуясь ее полным доверием, улаживала на арийской стороне все больничные дела. Получила от нее «талон на жизнь»: Хеллерова считала, что больница еще какое-то время просуществует, а без Марыси всякая связь с внешним миром будет утрачена. Непонятная история произошла на площади перед Советом еврейской общины: Марыся сама присоединилась к тем, кому позволили выйти из котла; впрочем, вскоре оказалось, что ее связи в больнице на Генсьей уже не нужны. Перед второй акцией она вышла на арийскую сторону и была там нашей связной. Преданной и расторопной.

Сало (Саломон) Фишгрунд, «Генрик» (1893–1971), деятель Бунда из Кракова, во время оккупации долго работал в санатории Медема, потом на арийской стороне был представителем Бунда.

Йоселе Фишман, ученик школы ЦИШО, скифист, мой школьный товарищ, после войны работал в ООН, занимался поддержкой развития сельского хозяйства в отсталых странах.

Хавка Фольман (р. 1924), была связной и курьером, распространяла подпольную прессу; печатавшиеся в Варшаве листовки отвозила в гетто в других городах. Узница Освенцима. После войны уехала в Израиль. Одна из основательниц кибуца им. Героев гетто.

Зося Реня Фридман, сейчас Скшешевская (р. 1918), санитарка в детской больнице Берсонов и Бауманов; с марта 1943 г. — связная ЖОБа на арийской стороне.

Зигмунт Залман Фридрих (1911–1943) — деятель Бунда, инструктор боевой организации (Бунда и ППС-левицы), в восстании в гетто сражался в бундовской группе на территории фабрики щеток. По доносу погиб в Зелёнке.

Мира Фухтер или Фухрер (1920–1943) — деятельница «Хашомер Хацаир», связная, участница подпольной борьбы и восстания в гетто, сотрудница и невеста Анелевича.

Хендуся Химельфарб, насчет фамилии не уверен, но звали ее точно Хендуся, и у нее был брат-близнец. Во время войны работала воспитательницей в санатории Медема в Медзешине. Немцы во время первой акции перевели санаторий в варшавское гетто и на следующий день отправили в Треблинку. Хендуся была одной из двух воспитательниц, не покинувших детей. Биография у нее короткая: она погибла совсем молодой.

Хмелевский — имени его я никогда не знал. Молодой хирург в больнице Берсонов и Бауманов, ученик доктора Борковского — самого выдающегося довоенного варшавского хирурга. Во время Варшавского восстания возглавлял повстанческий госпиталь на Креховецкой улице (Жолибож).

Якуб Целеменский, «Целек» (? — 1986), деятель Бунда, курьер на арийской стороне, отвечавший за связь с движением Сопротивления в других гетто и с руководителями польского подполья.

Циферман, имени не помню, печатник, в гетто печатал подпольную прессу Бунда.

Антек Ицхак Цукерман (1915–1981), сионистский деятель, глава «Дрора», член Главного штаба ЖОБа, во время восстания в гетто — связной с АК на арийской стороне, участвовал в Варшавском восстании, после войны уехал в Израиль, основал кибуц им. Героев гетто.

Мириам Шифман, руководитель распространительниц подпольной печати, работавших и в гетто, и на арийской стороне. Красивая девушка, среднего роста, с чудесными большими глазами. Ее муж, как и она активный деятель Цукунфта, погиб в первой акции. От них осталась чудесная фотография. Молодая влюбленная пара стоит на углу Генсьей и Заменгофа: смотрят друг на друга и улыбаются. Мириам погибла на Генсьей в доме номер 6 — немцы застрелили ее в кровати.

Адам Берек Шнайдмиль (1904–1943), член Бунда. До войны руководил молодежной милицией. Организовал боевую группу, вооруженную штальрутками, которая прикрывала все публичные демонстрации Бунда и различные массовые выступления (например, забастовку после погрома в Пшитыке). Когда началась война, уехал в Вильно, но затем вернулся в Варшаву. В гетто был членом руководства Бунда (вместе с Бернардом Гольдштайном, Абрашей Блюмом, Люзером Клогом и впоследствии Морисом Ожехом) и представителем Бунда в Главном штабе ЖОБа (пока я его не сменил). Хорошо играл в карты. Во время восстания в гетто в составе бундовской группы находился на Францисканской, 30, где 1 мая был ранен гранатой в голову и в тот же день умер. Был похоронен во дворе этого дома вместе с четырьмя товарищами, погибшими в той же схватке.

Бронек Борух Шпигель (р. 1919), был связан с бундовским подпольем, во время восстания в гетто сражался на территории центрального гетто, впоследствии — в партизанском отряде в вышковских лесах; муж Хайки Белхатовской; уехали из Польши в 1946 г.

Роза Эйхнер (фамилия не настоящая). Уроженка Вильно. После занятия Вильно Советами вынуждена была бежать, поскольку советские власти разыскивали ее за «культивирование еврейского языка и нелегальное обучение истории». В Варшаву приехала под этой фамилией. Пошла работать в санаторий Медема как педагог и воспитательница. Руководила там детским самоуправлением. Пользовалась огромным авторитетом. Когда пришло известие о предстоящей отправке детей в Варшаву, собрала воспитанников и воспитателей и посоветовала всем спасаться самостоятельно. «Разойдитесь и бегите, — сказала она. — Каждый в свою сторону. Может, кому-нибудь повезет». Говорят, это была драматическая сцена: сто с лишним детей сбились в плотную кучу и объявили, что не станут расходиться. Многие воспитатели убежали. Остались Хендуся Химельфарб и Роза. Вместе с детьми их перевезли на Мыльную, а оттуда — в вагоны.

Андзя Эленбоген — из семьи бундовцев, во время войны работала в санатории Медема. Спаслась вместе с младшим братом. Участвовала в Варшавском восстании (на Жолибоже), после войны уехала в Швецию, а затем — в Соединенные Штаты.

Генрик Эрлих (Герш Вольф, 1882–1942), адвокат, социалистический деятель, идеолог и руководитель Бунда, публицист и редактор ежедневной газеты «Фольксцайтунг», дважды был арестован по приказу Сталина, покончил с собой в тюрьме в Куйбышеве.

* * *

Более четверти века Марек Эдельман говорит со мной о прошлом. Еще я слушаю, как он отвечает на вопросы тех, кому интересны рассказы свидетеля истории. А когда они уходят, неизменно слышу: «Почему никто у меня не спрашивает, была ли в гетто любовь? Почему никого это не интересует? О любви в гетто кто-нибудь должен снять фильм. Это она позволяла жить». Поэтому сначала возник текст «Любовь в гетто». Мы хотели привлечь внимание какого-нибудь сценариста.

Все тексты, за исключением двух публичных выступлений — открывающего и закрывающего книгу, — возникли в период с января до ноября 2008 года. Марек Эдельман рассказывал. Нижеподписавшаяся слушала и записывала. «Любовь в гетто» и «Клочки памяти» впервые были опубликованы в журнале «Зешыты литерацке».

Паула Савицкая

Примечания

1

«Опередить Господа Бога» (1977) — документальная повесть, основанная на беседах одной из лучших польских репортеров Ханны Кралль с Мареком Эдельманом (рус. перев.: «Иностранная литература», 1988, № 4; послесловие Е. Евтушенко). (Здесь и далее — прим. перев.)

2

Когда Яцек Бохенский писал это предисловие и когда книга вышла, Марек Эдельман был еще жив. Он скончался в Варшаве 2 октября 2009 г.

3

Летом 1942 г. немцы приступили к планомерному уничтожению гетто. Началась массовая депортация варшавских евреев. Во время Большой акции (22.07–21.08) в Треблинку и Майданек были вывезены более 300 тысяч человек.

4

Особый перевалочный пункт в гетто, обычно площадь или другое открытое место, где решалось, кого отправить на смерть, а кто еще годен для работы. В Варшаве для облегчения депортации была проведена специальная железнодорожная ветка, соединяющая Умшлагплац с основной железной дорогой.

5

Бунд (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России) — еврейская социалистическая партия, объединявшая рабочих и ремесленников западных областей Российской империи; основан в 1897 г. в Вильно.

6

Цукунфт (идиш: будущее) — левая молодежная организация Бунда.

7

Армия Крайова (Armia Krajowa, буквально — Отечественная армия) — польская национальная военная организация, действовавшая в 1942–1945 гг. в оккупированной Польше. Подчинялась польскому эмигрантскому правительству в Лондоне.

8

Стефан Павел Ровецкий (псевд. Грот, 1895–1944) — генерал. Главный комендант (командующий) Армии Крайовой (1942–1943); казнен в Заксехаузене.

9

Еврейская боевая организация (Zydowska Organizacja Bojowa, сокращенно ZOB), созданная в варшавском гетто в 1942 г. (руководитель — Мордехай Анелевич) и объединившая почти все подпольные военные организации, кроме сионистов-ревизионистов.

10

Польский кинорежиссер, автор документального фильма «Хроника восстания в варшавском гетто по Мареку Эдельману» (1993).

11

Рабочая группа Совета по международному сотрудничеству в преподавании, увековечении и исследовании истории Холокоста (англ.).

12

Варшавская тюрьма Павяк; первых заключенных приняла в 1835 г.; с 1863 г. — политическая тюрьма. Во время немецкой оккупации — следственная и пересыльная тюрьма; после образования в 1940 г. гетто оказалась на его территории. С 1939 по 1944 г. через Павяк прошло более 100 тыс. человек: около 40 тыс. расстреляны, повешены или погибли от пыток, около 60 тыс. попали в концлагеря.

13

Союз социалистической молодежи «Спуйня».

14

Печатный орган Бунда.

15

Центральное общество опеки сирот и беспризорных детей — общественная организация, созданная в 1924 г. для опеки детей, потерявших родителей во время Первой мировой войны; в межвоенный период финансировала детские дома, оказывала медицинскую помощь, организовывала летние лагеря; старалась продолжать свою деятельность в гетто.

16

Санаторий им. В. Медема для еврейских детей под управлением Центоса.

17

Детская бундовская организация.

18

Шуцбунд (нем.: Союз обороны) — военизированная организация Социал-демократической партии Австрии в 20–30-х гг.

19

Речь идет о памятнике из красного песчаника (проект Натана Раппапорта), сразу после войны стараниями Сало Фишгрунда установленном на еврейском кладбище на Окоповой улице в Варшаве. Там захоронены эксгумированные тела бундовцев — участников восстания в гетто, которые после выхода из гетто в 1943 г. были выданы немцам и расстреляны. Зося похоронена как Файгеле Гольдштайн (в некоторых публикациях она фигурирует как Зося Гольдблат). (Прим. авт.)

20

Польская социалистическая партия (1892–1948).

21

Управление общественной безопасности (1944–1956).

22

Зигмунт Заремба (1895–1967) — один из лидеров ППС, публицист, участник Варшавского восстания, с 1946 г. в эмиграции.

23

В апреле 1943 г. была объявлена новая акция и началось восстание в гетто.

24

Немецкий лагерь уничтожения в 80 км от Варшавы. От жертв до последнего момента скрывали, что их везут на смерть.

25

Район Варшавы.

26

Исторический центр Варшавы.

27

Фольксдойч — в годы фашистской оккупации восточноевропейских стран лицо, внесенное в специальный список граждан немецкого происхождения и обладавшее значительными привилегиями по сравнению с автохтонным населением.

28

Шмальцовниками во время немецкой оккупации Польши называли людей, которые вымогали у скрывающихся евреев и помогающих им поляков деньги, угрожая донести на них оккупационным властям.

29

Здание женской тюрьмы на территории Павяка, прилегающее к главному зданию.

30

Американский объединенный еврейский комитет по распределению фондов — еврейская благотворительная организация, основанная в 1914 г.

31

Транзитный лагерь на юге Франции.

32

Ицхак Каценельсон (1886–1944) — еврейский поэт, драматург и педагог; писал на иврите и идише.

33

В немецкой армии были национальные формирования СС; на территории оккупированной Польши в них служили в основном литовцы, латыши, украинцы, эстонцы, которых немцы использовали для самой грязной работы. В гетто их всех называли «украинцами».

34

Газета «Роботник» («Рабочий») в 1944–1948 гг. выходила как орган Польской социалистической партии.

35

Адам Черняков (1880–1942) — инженер, в 1930-е гг. — сенатор Польши, в 1939–1942 гг. возглавлял юденрат варшавского гетто. Узнав о том, что нацисты планируют массовую депортацию евреев из гетто в лагерь уничтожения Треблинка, покончил жизнь самоубийством.

36

Правобережный район Варшавы.

37

Werterfassung — учреждение СС в гетто, занимавшееся сбором ценных вещей, принадлежавших депортируемым евреям; так же называлась набранная из евреев команда, которая этому учреждению подчинялась.

38

Понятова — город в Люблинском воеводстве.

39

Не весь я умру (лат.). Гораций. «Оды». III, 30, 6.

40

Юзеф Циранкевич (1911–1989) — государственный и политический деятель, премьер-министр ПНР (1947–1952 и 1954–1970), председатель Государственного совета ПНР (1970–1972). Во время Второй мировой войны узник Освенцима и Маутхаузена; один из руководителей движения Сопротивления в Освенциме.

41

Подпольное Польское Государство — подпольные структуры Польского государства, существовавшие на оккупированной территории в годы Второй мировой войны и подчинявшиеся правительству Польши в изгнании.

42

Охранник (от нем. Werkschutz — охрана промышленных предприятий).

43

Позвони Казику, он должен помнить. Потому что — уж не знаю, как Казик на него вышел, — они потом всю жизнь дружили. Когда тот тяжело заболел, Казик купил ему на свои деньги искусственную почку, с которой он смог прожить на год или полтора дольше, чем ему было на роду написано. (Прим. авт.)

44

Установленный порядок торжественной трапезы, ритуалов и молитв в первую и вторую ночи праздника Песах.

45

В гетто существовали предприятия, выполнявшие заказы (в основном военные) немецких властей, на которых были заняты еврейские рабочие. В варшавском гетто такими предприятиями были фабрики (мастерские) Тёббенса, Шульца, фабрика щеток и др.

46

ППС-ВРН — с октября 1939 г. конспиративное название Польской социалистической партии; ВРН — сокр. от «Свобода, Равенство, Независимость».

47

Подпольная военно-политическая организация, созданная в Варшаве в 1939 г. национал-христианскими деятелями.

48

Владимир (Зеев) Жаботинский (1880–1940) — лидер правого сионизма, основатель и идеолог движения сионистов-ревизионистов, писатель, поэт, публицист, журналист, переводчик.

49

Юрген Штроп (1895–1952) — обергруппенфюрер СС и генерал Ваффен-СС, один из руководителей подавления восстания в варшавском гетто. Повешен по приговору польского суда.

50

На этой фабрике производились «щетки» из тонких веток вербы, использовавшиеся немцами для маскировки военных объектов.

51

Группы выходивших из гетто по канализационным каналам евреев переправляли в Ломянки близ Варшавы.

52

Самое значительное подпольное издание в оккупированной Польше, с весны 1941 г. печатный орган Главного штаба АК; создатель и главный редактор — Александр Каминский (1903–1978), педагог, воспитатель, идейный руководитель подпольной харцерской организации «Серые шеренги».

53

Союз польских харцеров — польская национальная скаутская организация.

54

Комитет защиты рабочих (КОР) — созданная в 1976 г. группой оппозиционеров организация для оказания финансовой и юридической помощи рабочим, преследовавшимся за протесты в связи с повышением цен; в 1977 г. преобразован в Комитет общественной самообороны КОР (КСС — КОР), практически ставший организатором оппозиционной деятельности в стране.

55

Юзеф Роман Рыбицкий (1901–1986) — филолог-классик, солдат АК, участник Варшавского восстания, один из основателей КОРа.

56

Монументальное здание на улице Лешно, где всегда располагались суды.

57

Армия Людова (АЛ) — военная организация Польской рабочей партии (ППР). Действовала в 1944 г. на оккупированных территориях, пользовалась поддержкой СССР, своей целью провозглашала восстановление польского государства с коммунистическим руководством.

58

Немецкий пистолет-пулемет.

59

В Прушкове под Варшавой до 17 января 1945 г. был пересыльный лагерь для выселяемого из Варшавы гражданского населения.

60

В этом районе был целый поселок односемейных домов, где до войны жили семьи полицейских.

61

Кенкарты — удостоверения, выдававшиеся немецкими властями польскому населению оккупированных территорий.

62

Зенон Клишко (1908–1989) — государственный и партийный деятель ПНР. Принимал участие в Варшавском восстании в рядах руководимой коммунистами Армии Людовой.

63

Когда восстание уже подходило к концу, 14 сентября, части Красной армии и 1-й армии Войска Польского (созданной в СССР в 1943 г.) под командованием генерала Берлинга заняли правобережный район Варшавы Прагу.

64

Польская рабочая партия — коммунистическая партия Польши, восстановленная после ее роспуска в 1938 г. и под этим названием существовавшая в 1942–1948 гг.

65

Совещательный орган правительства и президента с функциями парламента в польском правительстве в изгнании.

66

Давид Бен Гурион (1886–1973) — один из создателей и первый премьер-министр Государства Израиль.

67

Поэма в прозе Юлиуша Словацкого (1838), в центре которой — трагическая судьба польских повстанцев.

68

Ян Карский (1914–2000) — деятель польского подполья, курьер и эмиссар лондонского правительства в изгнании, бил тревогу по поводу трагедии еврейского народа, удостоен почетного звания Праведник народов мира. Владислав Бартошевский (р. 1922) — историк, публицист, дипломат, государственный деятель, участник Варшавского восстания, обладатель почетного звания Праведник народов мира.

69

Тадеуш Гайцы (1922–1944) — поэт, дебютировал в 1942 г., погиб, сражаясь в Варшавском восстании. Тадеуш Боровский (1922–1951) — поэт и прозаик, участник Сопротивления, узник Освенцима-Аушвица и Дахау. После войны вступил в коммунистическую партию; разочаровавшись в коммунистическом режиме, покончил с собой.

70

Всемирная сионистская молодежная организация, основана в 1916 г. как еврейский аналог скаутских организаций.

71

Медаль им. Флоренс Найтингейл — высшая и самая почетная награда для сестер милосердия в мире.

72

Блок представителей шести оппозиционных санационному режиму Ю. Пилсудского левых и центристских партий (1929–1930).

73

Юзеф Ружанский (1907–1981) — юрист, служил в НКВД, после войны в Польше занимал высокие посты в системе госбезопасности.

74

Еврейские административные органы самоуправления во всех гетто на оккупированных территориях.

75

Военная организация Польской рабочей партии, действовала в 1942–1943 гг. на оккупированной территории, 1 января 1944 г. включена в состав Армии Людовой.

76

Гостиница на территории гетто, где собирали евреев, желающих получить иностранные паспорта; им была обещана депортация за границу, однако большинство оттуда отправили в лагеря Виттель и Берген-Бельзен, а часть уничтожили.

77

Тадеуш Мариан Котарбинский (1886–1981) — один из ведущих польских философов, логиков и этиков.

78

Стефан Бронислав Стажинский (1893–1944) — политический деятель, в 1934–1939 гг. — президент Варшавы, с сентября 1939 г. — гражданский комиссар при Штабе обороны Варшавы.

79

Кибуц им. Героев гетто в Западной Галилее основан в 1949 г. бывшими партизанами и бойцами еврейского Сопротивления в Польше и Литве в годы Второй мировой войны. С 1950 г. в кибуце работает Музей борцов гетто.

80

Левое крыло Еврейской социал-демократической рабочей партии «Поалей Цион».


= ГЛАВНАЯ = ИЗРАНЕТ = ШОА = ИСТОРИЯ = ИЕРУСАЛИМ = НОВОСТИ = ТРАДИЦИИ = МУЗЕЙ = СИОНИЗМ =