= ГЛАВНАЯ = ИЗРАНЕТ = ШОА = ИСТОРИЯ = ИЕРУСАЛИМ = НОВОСТИ = ТРАДИЦИИ = МУЗЕЙ = АТЛАС = ОГЛАВЛЕНИЕ =

ПЕТЕРБУРГСКИЙ ЕВРЕЙСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
Серия "Труды по иудаике", Выпуск 3
Евреи в России: История и культура


© Петербургский еврейский университет
Санкт-Петербург, 1995 г.


Е.Калмановский

ПАРАДОКСЫ ПЕРЕСЕЧЕНИЙ: ЕВРЕИ В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ А.П.ЧЕХОВА

1

В галерее характеров, населяющих сочинения Антона Павловича Чехова, читатель не раз встретит и еврейские типы.

Среди русских писателей первого ряда Чехов, пожалуй, не имеет себе равных по числу персонажей-евреев, которые поданы и поняты в естественном и характерном плане — во взаимоотношениях с русскими.

Скрещиваются, пересекаются судьбы людей двух национальностей на общей почве отечественного быта. Парадоксы пересечений у Чехова нельзя назвать искусственными и литературными. Острота, резкая проблематичность происходящего органическим образом укоренены в обычной жизни. Чтобы обнаружить повседневную природу этих пересечений, их остроту и резкость, нужен был ясный, сочувственно-чуткий ум Чехова, направленный к существенному, а не внешнему и броскому.

Прежде чем мы дойдем здесь до более или менее известных чеховских откликов, надо сказать хоть немного о предыстории. Южнорусские — таганрогские — годы детства и юности Чехова напитали его изрядным запасом впечатлений и по нашей теме. Так что вполне понятно появление соответствующих персонажей уже в пьесе, известной современному читателю и зрителю под названием «Платонов»*.

Как водится у начинающих**, пьеса переполнена словами и персонажами. Среди прочих — отец и сын Венгеровичи. Обрисованы они без малейшей симпатии, но и без пристального внимания. Венгерович-старший, Абрам Абрамович, предприимчив и богат, у него во владении шестьдесят три кабака.

Венгерович покупает — на чужое имя — поместье Войнищевых, и на этом его приобретательские планы не кончаются (XI, 158) [1]. Абрам Абрамович чадолюбив: не раз говорит о своем отцовском долге, всегда озабочен будущим детей. Нравственные его проявления, во всяком случае за пределами родной семьи, не хороши (что, впрочем, не является исключением в обрисованном быте и вполне русских людей). Венгерович-отец безоглядно корыстен и не смущается мстительной жестокостью.

Особенно он невзлюбил учителя Платонова — за прямоту, нервную тревожность его мнений и отношений. Происходит такой разговор Венгеровича с Осипом, «разбойником» и конокрадом:

Чуть раньше Венгерович напоминал Осипу: «Сколько я передавал тебе денег, так это ужас...» Из этих слов следует, что Венгерович не раз задавал Осипу задачи по меньшей мере бесчестные: зачем бы иначе давать деньги разбойнику?

Исаак Венгерович, сын, студент, относится к Платонову высокомерно-презрительно. Он своего рода вариация — отдаленная и сильно упрощенная — на тему будущего Львова из «Иванова». «Вы смотрите на меня, точно великан на пигмея» (XI, 38),— шутит Платонов, стараясь понять студента. Тот же знает одно: «Я презираю таких людей, как вы!» (38); «Я честный человек и не пошляк» (39); «Сильно презираете?» — «Насколько это возможно для человека, всей душой ненавидящего пошлость, тунеядство, фиглярство...» (39).

Высокомерие, запальчивая презрительность младшего Венгеровича доходит до комических и одновременно страшноватых пределов:

Мы не будем подробно рассматривать характер молодого Венгеровича и ограничимся данным беглым обзором персонажей «Платонова». Дальше Чехов уже станет вполне Чеховым: краски не будут ложиться на полотно в относительной отдельности, вся жизнь завяжется тугими узлами обиходных драм, встреч и расставаний.

Что же касается пьес Чехова после «Иванова», о котором речь впереди, то там краски подобного рода вовсе не придутся впору. Только в «Вишневом саде», в третьем действии, зазвучит еврейский оркестр, как бы подчеркивая парадоксальность протекающей жизни. Но там оркестр этот — лишь деталь фона драмы, а не ее прямой участник.

2

Обычность жизни, рядовая повседневность — все это в произведениях Чехова очевидно, всякому ясно. Но, разумеется, обычность эта относительная, потому что в ней заключены неисчерпаемые возможности горького и смешного, драматизма и лиричности. И в этой повседневности введение инонациональных фигур, как сказано, по-своему обостряет и парадоксализует происходящее.

И.А.Бунин в своей незавершенной книге «О Чехове» трижды вспоминает и очень высоко оценивает рассказ Чехова «Тина» (1886): «Меня поражает, как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф»... Кроме художественного таланта, изумляет во всех этих рассказах знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы.» [2]. Бунин негодует по поводу отрицательного мнения знакомой Чехова М.В.Киселевой о «Тине», считая, как можно понять, такое мнение недалеким и ханжеским. [3] Наконец, «Тина» включается Буниным в список лучших, на его взгляд, произведений Чехова. [4]

В тягучей жизни с невнятными намерениями и невыразительными свершениями происходит следующий поначалу нисколько не выдающийся эпизод. Поручик Сокольский приезжает на водочный завод, желая получить деньги по векселю, который был выдан его двоюродному брату владельцем завода Моисеем Ротштейном. Из рассказа ясно, что основательной необходимости в срочном получении денег ни у Сокольского, ни у его кузена Крюкова нет. Ротштейн, оказывается, недавно умер. Завод перешел к его дочери Сусанне Моисеевне, которую Чехов делает почти ровесницей себе: ей двадцать семь. После недолгих возражений Сусанна собирается выплатить деньги Сокольскому. Но в последний момент, взяв у него вексель, комкает его и прячет. Долга не отдает. А Сокольский возвращается в близлежащее имение брата только на другой день. Он завел с Сусанной летучий роман, сам того никак не ожидая. Возмущенный Крюков едет разбираться с Сусанной насчет долга и тоже пропадает на время.

Рассказ кончается тем, что спустя несколько дней после возвращения домой Крюков снова неотвязно влечется в дом Сусанны Моисеевны. Он едет к ней. Находит там Сокольского, вообще-то отправившегося к невесте, и еще чуть ли не десяток знакомых мужчин из здешней округи. Они едят, пьют, поют, словом — развлекаются, причем похоже, все эти они относятся к Сусанне не без специального интереса.

Таковы, напоминаю, основные контуры происходящего в «Тине».

Сусанна безусловно свободнее, значительней, интересней всех прочих лиц в рассказе. Она наделена разнообразной жизненной энергией, а ее безнравственность в немалой мере обусловлена ничтожностью существования окружающих. В ней, по словам Сокольского, видят «уездную царицу Тамару». «Что в ней завлекательно, так это резкие переходы, переливы красок, эта порывистость анафемская...» — поражается Крюков (V, 374).

Да и свою безнравственность-то Сусанна по сути дела предваряет, заранее объявляет, нелестно отзываясь с самого начала знакомства с Сокольским вообще о женщинах: «Живу я уже, слава тебе господи, 27 лет, но ни разу в жизни не видела ни одной сносной женщины. Все ломаки, безнравственные, лгуньи...» (364).

Для нас всего важней то обстоятельство, что жизнь Сусанны Ротштейн в уезде — это своего рода «судьба резидента». Дом ее — словно бы временное пристанище: «...вся обстановка носит на себе одну характерную особенность, какую нельзя стереть ни роскошью, ни модой, а именно — полное отсутствие следов женских хозяйских рук, придающих, как известно, убранству комнат оттенок теплоты, поэзии и уютности. Здесь веяло холодом, как в вокзальных комнатах, клубах и театральных фойе»,— чувствует Сокольский (366). Дом Сусанны и она сама воспринимаются другими как странные, непривычно рельефные.

Сусанна ощущает свое еврейство как бы глазами окружающих: «Поссоритесь после свадьбы с женой и скажете: «Если б та пархатая жидовка не дала мне денег, так я, может быть, был бы теперь свободен, как птица!» (365); «Знаете, я еврейка до мозга костей, без памяти люблю Шмулей и Янкелей, но что мне противно в нашей семитической крови, так это страсть к наживе. Копят и сами не знают, для чего копят. Нужно жить и наслаждаться, а они боятся потратить лишнюю копейку. В этом отношении я больше похожа на гусара, чем на Шмуля. Не люблю, когда деньги долго лежат на одном месте. Да и вообще, кажется, я мало похожа на еврейку. Сильно выдает меня мой акцент, а?» (367—368) и так далее.

Во всем этом именно самоощущение «среди чужих», хотя бы «среди других», несмотря на то, что Сусанна привычно стремится преодолеть такое состояние выработанной, подчеркнутой независимостью, даже порой развязностью. Это именно «жизнь резидента» — богатого, но не теряющего ни на час чувства парадоксальности своего положения.

Это чувство не покидает в течение всей истории и самого автора «Тины».

Вряд ли можно, читая «Тину», не уловить повышенного интереса и расположения Чехова к Сусанне, не заметить очевидного признания ее незаурядности. Это следует из всех описаний и диалогов. И это при том, что в зерне ее натуры, во всей повадке залегла насмешливо-злая наступательность, Чехову не близкая, но жизнью объяснимая.

Вероятно, справедливо будет заметить, что у Чехова из всех парадоксов — говоря научно — межнационального общения тот, что представлен в «Тине»,— самый яркий, доведенный даже до рискованно-смелой обостренности.

3

Меньше чем через год после «Тины» в той же газете «Новое время», издаваемой А.С.Сувориным, появился другой рассказ Чехова с еврейским персонажем в центре — «Перекати-поле» (1887).

Чехов вспоминает о своей поездке в Святогорский монастырь на берегу Донца, где он оказался в одном гостиничном номере с молодым человеком лет двадцати двух.

«Я еврей, выкрест... Недавно принял православие» (VI, 257) — объяснил тот. Александр Иваныч, ранее звавшийся Исааком, родом из Могилевской губернии. Он ушел из родительского дома, желая, нарушив пределы быта и правила жизни своих предков, учиться, осваивать науки. Историю собственных скитаний Александр Иваныч рассказывает автору. Теперь он надеется выдержать экзамен на сельского учителя и служить в церковно-приходской школе. Такое место ему обещано в Новочеркасске.

Как обычно у Чехова, персонаж показан через взаимоотношения с русским — автором рассказа. В облике Александра Иваныча Чехов отмечает «и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта и правую бровь, и тот особенный маслянистый блеск глаз, который присущ одним только семитам» (257). Это меланхолический, деликатно-нервный человек с «детскими, ласковыми глазами» (256). Он постоянно нервничает: «испустил носом протяжный, очень печальный вздох» (255); «виновато вздохнул» (255); в ранних редакциях: «виновато крякнул» — (546); «он вздохнул и продолжал» (256); «пожал одним плечом и вздохнул» (258); когда рассматривал оторвавшуюся подошву башмака, «долго морщился, вздыхал и причмокивал» (266).

Александру Иванычу свойственна своеобразная меланхолическая патетичность с оттенком самоутверждения:

« — С самого раннего детства я питал любовь к учению,— начал он таким тоном, как будто говорил не о себе, а о каком-то умершем великом человеке» (257).

Дальше — еще, после очередной доли рассказа о себе, своих свойствах: «Сказав такую умную фразу, бывший Исаак от удовольствия поднял правую бровь еще выше и поглядел на меня как-то боком, как петух на зерно, и с таким видом, точно хотел сказать: «Теперь наконец вы убедились, что я умный человек?» (258).

Чехов ошибся в своем предположении о дальнейшей судьбе встреченного в монастырской гостинице: «этот человек никогда не будет иметь ни своего угла, ни определенного положения, ни определенной пищи» (262). На самом деле точно установленный прототип героя «Перекати-поля» А.Н.Сурат со временем определился в жизни. В рассказе он жаловался на «сильное психическое расстройство» и ссылался на доктора, сказавшего, что у него будет чахотка. Однако действительный Сурат прожил на свете по крайней мере лет семьдесят (известно его письмо о встрече с Чеховым, датированное 1935 г.— VI, 675).

В рассказе, кроме всего прочего, заключена всерьез занимавшая Чехова проблема — проблема перемены веры. По этому поводу автор предполагает в персонаже сильные сомнение и тревогу.

Однако точнее будет сказать, что произошла не смена конфессиональной принадлежности, а подлинное обретение веры. Характерна одна из реплик Александра Иваныча: «Я, знаете ли, до последнего времени совсем не знал бога. Я был атеист» (261).

Чехов держится в рассказе сочувственного, понимающего тона. Лишь одна деталь здесь способна показаться осудительно-колючей: «Александр Иваныч снял пальто и остался в одной сорочке с вышитым русским воротом и с шерстяным поясом» (261).

Но не в беглой детали дело. Сейчас самое время ненадолго вернуться к «Тине» и вспомнить слова Сусанны Моисеевны: «Я его несколько раз в обедне видела. Что вы на меня так глядите? Я очень часто бываю в церкви! У всех один бог. Для образованного человека не так важна внешность, как идея... Не правда ли?» (364—365).

Можно ли так думать, так понимать, так жить, с точки зрения Чехова? Пожалуй, к словам насчет «внешности» и «идеи» он мог бы присоединиться. Но все же обращение героев «Тины» и «Перекати-поля» вызывает у Чехова, скажем так, смешанные чувства. Полного доверия нет. В записной книжке встречается такое: «присяжного поверенного выкреста назвали жидишкой» (XVII, 97). Отчего-то зацепило, выделилось из потока ежедневных впечатлений. Спустя десятилетие после «Перекати-поля» Чехов помечает в дневниковых записях 1897 г.: «Легкость, с какою евреи меняют веру, многие оправдывают равнодушием. Но это не оправдание. Нужно уважать и свое равнодушие и не менять его ни на что, так как равнодушие у хорошего человека есть та же религия» (XVII, 224; перенесено из записной книжки).

Здесь надо сослаться на два важных для Чехова момента. Один — его всегдашняя неприязнь к любой форме притворства, самообмана. Вблизи приведенной записи о евреях, меняющих веру, сделана другая: «19 февр. обед в «Континентале» в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи о народном самосознании, о народной совести, свободе и т.п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера,— это значит лгать святому духу» (XVII, 225).

Другое — отношения Чехова с религией. Он убежден: «Между «есть бог» и «нет бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец» (XVII, 224). Сознательные отношения человека с религией скорее насущно искомое, а не данное. Религия для Чехова не в причисленности к той или иной конфессии, а в потребности высшего смысла, поиске вечного и мудрого в бытии людей. В его письме к В.С.Миролюбову конца 1901 г. сказано: «Нужно веровать в бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать одиноко, один на один со своею совестью...» (Письма, X, 142). Полагаю, Чехов говорил и о себе, даже прежде всего о себе. Не будем забывать, что бывший Исаак представлял собой «многие тысячи евреев, для которых всегда было вечным вопросом, альтернативою: или отпадение от Моисея, или постоянное и неизбежное горе горькое, и которых простая боязнь жизни заставила покинуть шатер отцов своих и вступить в новый круг идей и верований»,— я привел часть отчета о разговоре с Суратом в Ростове-на-Дону, отчета, сделанного московским журналистом в начале века. [5] Сурат признался, что не нашел в себе отваги прямо сказать Чехову о причинах перемены религии: «Уж очень неприглядно, до жуткости грубо было бы такое голое, шкурное объяснение... И он «брехал» Чехову, как он выразился по-южному». [6]

Галерею евреев у Чехова продолжают герои третьей главы рассказа (или повести) «Степь» (1888). Девятилетний Егорушка, его дядя и отец Христофор ненадолго останавливаются на постоялом дворе, принадлежащем Мойсею Мойсеичу и его семье (VII, 30—43). Их жизнь увидена как бы глазами Егорушки, удивленными и приметливыми. Говорю «как бы», потому что в описании явно участие и куда более взрослого и опытного «наблюдателя». Ощущение необычности обычного, бытовой парадоксальности ситуаций находит продолжение в «Степи».

«Мойсей Мойсеич, шаря в бричке и помогая приезжим вылезать, вдруг обернулся назад и закричал таким диким, придушенным голосом, как будто тонул и звал на помощь:

— Соломон! Соломон!» (31); «Мойсей Мойсеич и еврейка, не переставая вздыхать, подошли к комоду и стали говорить о чем-то по-еврейски. Мойсей Мойсеич говорил вполголоса, низким баском, и в общем его еврейская речь походила на непрерывное «гал-гал-гал-гал...», а жена отвечала ему тонким индюшечьим голоском, и у нее выходило что-то вроде «ту-ту-ту-ту...» (38—39).

Основываясь на том, что было рассмотрено в нашем обзоре, попробуем выстроить своего рода типологию «евреев по Чехову».

Сусанну Моисеевну из «Тины» можно трактовать — по ее поведению в жизни — как тип деятельно-сардонический, а бывшего Исаака («Перекати-поле») — патетико-меланхолический. Задушевно-сердобольное еврейство — это хозяин постоялого двора Мойсей Мойсеич и жена его Роза («Степь»), неостановимо томимые желанием быть внимательными, приятными людям, ласковыми, вечно помогающими. Другое дело, что далеко не всё выходит удачно, с соблюдением приемлемой для всех меры. Мойсей Мойсеич и Роза непритворно и сразу проникаются добрыми чувствами к Егорушке, которого дядя увозит от матери в гимназию, и, как могут, стараются обласкать и одарить его.

Совсем к иному типу — назовем его высокомерно-ниспровергательным — вслед за Венгеровичем-младшим («Безотцовщина») отнесем младшего брата Мойсея Мойсеича — Соломона. Его описание не занимает много места в повествовании, но фигура эта весьма выразительна. Ему присуща не только, так сказать, бытовая ироническая надменность: похоже, Соломон имеет серьезные претензии к миропорядку вообще. Отец оставил Мойсею и Соломону по шесть тысяч рублей. Первый завел себе семью, постоялый двор. Соломон же сжег свои деньги в печке. Этим поступком гордится и видит в нем важнейшее свое проявление (40). Мотивы поступка не освещены толком, но надо понимать так, что Соломону не нравится решительно всё и решительно все, кроме, пожалуй, себя самого. Что из этого выйдет — неизвестно, но вряд ли что-нибудь хорошее. Соломон, как видно, в определенном смысле из революционных голов — по сути своей натуры, не обязательно по дальнейшей биографии.

Намеченные здесь типологические характеристики не исчерпывают всех свойств упомянутых персонажей, но все же отмечают ведущее, главное в каждом из них.

4

Нам же предстоит теперь сосредоточиться на двух фигурах: одной — из драмы «Иванов» (1889), другой — из рассказа «Скрипка Ротшильда» (1894).

Здесь отношения еврея и русского, и русских, наиболее определенно выступают как эпизоды драмы человеческого существования, вбирающей в себя разные судьбы.

Семейный союз, отношения мужа и жены для Чехова неизбежно трудны. Они если и не демонстрируют воочию, то все равно подспудно таят в себе конфликт, горечь и боль. Исключений нет. Можно вспомнить всех героев крупных чеховских пьес, связанных супружеством. «Иванов»: кроме главной пары, о которой скоро пойдет речь, это еще Лебедев с Зинаидой Савишной, Зюзюшкой; «Чайка»: Маша и Медведенко, а также Шамраев — Полина Андреевна — Дорн и Аркадина с Тригориным; «Дядя Ваня»: Серебряков и Елена Андреевна; «Три сестры»: Андрей Прозоров с Натальей Ивановной, Маша с Кулыгиным.

Первый «Иванов» написан в 1887 г. и в конце того же года поставлен Русским театром Ф.А.Корша. Спустя год Чехов, недовольный пьесой и занятый ее новой редакцией, растолковывал — не без ожесточения против тех, кто не понимал «Иванова» — в письме к А.С.Суворину от 30 декабря 1888 г.: «... русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость. Человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за «Вестник Европы», говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру, любит не просто и не как-нибудь, а непременно или синих чулков, или психопаток, или жидовок, или даже проституток, которых спасает, и проч. и проч. Но едва дожил он до 30—35 лет, как начинает уже чувствовать утомление и скуку». [7]

Тем не менее на первый взгляд текст «Иванова», и ранний, и окончательный, пожалуй, не содержит свидетельств особой идейной принципиальности в женитьбе Иванова. Лишь одна фраза косвенно указывает на подобные мотивы Иванова: «Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал» и т.д. (XII, 52).

Скорей перед нами — одна из неизбежных жизненных драм, а то, что Анна Петровна — еврейка, хоть и крещеная («ради меня она переменила веру» — говорит Иванов; если бы этих слов не было, русские имя и отчество взамен исконных сообщают, что Сарра Абрамсон приняла крещение), лишь усугубляет ситуацию, придает ей отчаянность, предельную безнадежность. Ведь Сарра ушла от родителей, они порвали с ней всякие отношения, а так быстро иссякшая любовь Иванова лишает его жену чувства хотя бы относительной прочности существования и приобретенной житейской почвы. Впереди — одиночество, бездорожье, прибавленные к чахотке, стремительно уносящей Анну Петровну-Сарру в могилу.

Но она не отчаивается. Анна Петровна — человек незаурядный, с чутким умом и благородными чувствами. Она истинно любит и страдает без упреков. В сущности, она была такой и в том «Иванове», что шел у Корша. Все-таки в окончательном тексте, после еще некоторых частичных правок произошли, важные перемены: «Анне Петровне уже не свойственны эксцентрические замашки и выражения вроде: «Я хочу кувыркаться» или ее слепое преклонение перед мужем, выраженное ремаркой: «целует ему руку». Вычеркнуто также прежнее обращение Иванова к ней: «Моя кроткая рабыня» (д. 1, явл. 6) (XII, 334 — примечания И.Ю.Твердохлебова).

Драма двоих, до того подавляемая, по возможности скрываемая друг от друга, взрывается ужасной сценой, последней в третьем действии. Измученная непосильными тяготами жизни Анна Петровна осыпает Иванова жестокими несправедливыми упреками, а он, страдая и теряя власть над собой, вопит «замолчи, жидовка!..», хотя знает, что смерть жены неотвратимо близка.

Можно сказать, что Чехову в равной степени душевно родственны и Иванов, и его жена. Однако Анна Петровна живет так, что осуждать ее не за что, а сочувствовать невозможно. Еврейское ее происхождение само по себе обостряет драматизм, столь естественный для чеховского видения и понимания жизни. Заслоненное взаимной любовью чувство национальной отчужденности Анны Петровны никуда не исчезло. Оно неминуемо обнаруживается у тех, кто рядом, как бы против их воли. Иванов обычно зовет жену Аней, Анютой, но ее внезапное появление в доме Лебедевых, да еще во время решительного объяснения Иванова с Сашей, окончившегося поцелуем, исторгает у Иванова крик «(В ужасе.) Сарра!» Так оканчивается второе действие. О взрыве в финале третьего действия я уже упоминал. И там тоже: «Сарра, это ложь!..»; «Сарра, замолчи, уйди...».

Бабкина толкует Саше-Шурочке: «Если бы не было интереса, зачем бы ему на еврейке жениться? Разве русских мало?»

Шабельский, граф, дядя Иванова по матери, нет-нет да и кольнет Анну Петровну, вроде бы шутливо, ее национальностью: «Слуха у вас меньше, чем у фаршированной щуки...»; «(Еврейским акцентом.) Зачиво вы шмеетесь?»; «Гевалт! Жвините, пожалуста» (так — дважды).

Много позже, в четвертом действии, Шабельский вдруг, совсем неожиданно и невпопад: «Взглянул я сейчас на эту виолончель и... и жидовочку вспомнил... [...] Мы с нею дуэты играли... Чудная, превосходная женщина!» Вражды нет и не было, напротив даже. Но чувство иной национальности неизбежно, неустранимо.

Отношения замужней Анны Петровны с ее родителями всего определенней изъяснены доктором Львовым: «Меня возмущает человеческая жестокость... Умирает женщина. У нее есть отец и мать, которых она любит и хотела бы видеть перед смертью; те знают отлично, что она скоро умрет и что все еще любит их, но, проклятая жестокость, они точно хотят удивить Иегову своим религиозным закалом: все еще проклинают ее!»

Эта тема наводит на некоторую аналогию с судьбой бывшего Исаака из «Перекати-поля»: «Мои родители — бедные евреи, занимаются грошовой торговлей, живут, знаете ли, по-нищенски, грязно. Вообще весь народ там бедный и суеверный, учения не любят, потому что образование, понятно, отдаляет человека от религии... Фанатики страшные... Мои родители ни за что не хотели учить меня, а хотели, чтобы я тоже занимался торговлей и не знал ничего, кроме талмуда...» (VI, 257).

Сюжеты с Исааком и Саррой могут служить подтверждением мысли, следующим образом высказанной, например, Г.П.Федотовым: «...все, что Израиль создал подлинно своего — для себя и для мира — была его религия. ...Религия, а не культура, и спасла его самобытность, сохранила его от растворения в море чужих племен». [8]

* * *

Для Чехова в этом обстоятельстве — еще один исток общего жизненного драматизма, разноречия судеб и мучительности схождений-расхождений.

Центральная фигура рассказа «Скрипка Ротшильда» — гробовщик Яков Иванов, с душой до поры скупой, поглощенной мелкими расчетами. Яков «никогда не был в хорошем расположении духа».

В «Иванове» «уездность» применително к истории главного героя и его жены только обозначена и мыслится читателем. Сами же отношения — больное, интеллигентское — то, что могло развернуться в любой другой, в том числе столичной, среде. Иная жизнь в рассказе. Скудная, убогая, грубая, она как раз по мерке маленького, затерявшегося на российских просторах городка, «хуже деревни по размерам» (VIII, 297).

В городке один оркестр — еврейский. Иногда по надобности в него приглашают Якова, у которого скрипка и он хорошо на ней играет. Особенно невзлюбил Яков в этом оркестре «рыжего тощего жида», носившего словно в насмешку громкую фамилию Ротшильд.

Читатель видит его раздраженными глазами русского скрипача: «...этот проклятый жид даже самое веселое умудрялся играть жалобно. Без всякой видимой причины Яков мало-помалу проникся ненавистью и презрением к жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал придираться, бранить его нехорошими словами и раз даже хотел побить его, и Ротшильд обиделся и проговорил, глядя на него свирепо:

— Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы давно полетели у меня в окошке.

Потом заплакал».

Правя рассказ после первого его появления в газете «Русские ведомости», Чехов усилил убожество жизни, тяжкое напряжение взаимной недоброты. Слова «жид», «жидовский», искаженная Ротшильдом «швадьба» были введены в рассказ позже, взамен обычных «еврей» и «свадьба» (VIII, 406—407). Эти слова «идут» к этой неухоженной жизни.

Но довольно мрачного и унизительного было и в первой редакции рассказа из «Русских ведомостей»:

« — Прочь с глаз долой! — заревел Яков и бросился на него с кулаками.— Житья нет от пархатых.

Ротшильд помертвел от страха, присел и замахал руками над головой, как бы защищаясь от ударов, потом вскочил и побежал прочь что есть духу. На бегу он подпрыгивал, всплескивал руками, и видно было, как вздрагивала его длинная, тощая спина. Мальчишки обрадовались случаю и бросились за ним с криками: «Жид! Жид!» Собаки тоже погнались за ним с лаем. Кто-то захохотал, потом свистнул, собаки залаяли громче и дружнее... Затем, должно быть, собака укусила Ротшильда, так как послышался отчаянный, болезненный крик.» (302).

Тем сильней, круче переламывает равнодушную, рутинную жизнь предсмертное страдание Якова, вдруг овладевшее им чувство вины — перед женой Марфой, перед злосчастным Ротшильдом.

Умирая, исповедуясь, Яков еле слышно просит отдать скрипку Ротшильду (305).

«И теперь в городе все спрашивают: откуда у Ротшильда такая хорошая скрипка? Купил он ее или украл, или, быть может, она попала к нему в заклад? Он давно уже оставил флейту и играет теперь только на скрипке. Из-под смычка у него льются такие же жалобные звуки, как в прежнее время из флейты, но когда он старается повторить то, что играл Яков, сидя на пороге, то у него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слушатели плачут, и сам он под конец закатывает глаза и говорит: «Ваххх!..» И эта новая песня так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десяти раз.» (305)

Так кончается этот рассказ о некрасивой, жалкой жизни и все же прорезывающем ее хоть на краткий срок желании добра, мира, согласия.

5

Остается добавить немногое.

В записных книжках есть еще два наброска, не развернутые Чеховым в его произведениях:

1. «Мне противны: игривый еврей, радикальный хохол и пьяный немец.» (XVII, 68 и 169);

2. «В молодости ушла с евреем-доктором, имела от него дочь; теперь ненавидит свое прошлое, ненавидит рыжую дочь, а отец все еще любит и ее, и дочь, и ходит под окнами, полный, красивый.» (100).

Разбросаны по записным книжкам и почти все не раз повторяются там когда-то услышанные или изобретенные самим Чеховым смешные фамилии: «Еврей Перчик» (XVII, 10, 58, 163); «Фамилия еврея: Чепчик» (XVII, 53, 161); «еврей Цыпчик» (XVII, 87); «провизор Проптер» (XVII, 53, 161); «Розалия Осиповна Аромат» (XVII, 53, 161); «маленький, крошечный школьник по фамилии Трахтенбауэр» (XVII, 60, 132, 164).

Такие записи, как повторяемая «Вечный еврей» (XVII, 58, 132, 163) — юмористические заготовки традиционного плана.

Ради полноты отчета не миновать здесь и следующего размышления из дневниковых записей 1897 года: «Такие писатели, как Н.С.Лесков и С.В.Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все — евреи, не знающие, чуждые русской корневой жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит ее» (XVII, 224).

Вот, кажется, единственный случай, когда Чехов в силу неких жизненных причин (раздражение на критику, на критиков, так часто криво толковавших его произведения?) позволил себе несправедливость. Лескова, например, не понимал и печатно грубо язвил в своем критическом отзыве М.Е.Салтыков, а Гоголя, кажется, больше всех прочих современников Чехова не любил В.В.Розанов, отнюдь не скрывавший этой неприязни от читателей. К еврейству ни Салтыков, ни Розанов, как известно, не имели ни малейшего отношения. В то же время можно без труда вспомнить литераторов еврейского происхождения, с любовью и знанием дела вникавших в творения писателей, названных Чеховым.

В общем же взгляд Чехова и широк, и мудр. Напомню замечательное его письмо к А.С.Суворину от 6 (18) февраля 1898 г.: «Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм...» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!» [9]

В том же самом письме он с полной твердостью защищает Эмиля Золя, его позицию в деле Дрейфуса, от печатных нападок со стороны своего корреспондента: «Вы пишете, что Вам досадно на Зола, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Зола. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске». [10]

Странно было бы думать, что Чехов мог путаться насчет оснований нравственно достойной жизни. Но, кроме мыслимых, переживаемых и трудно воплощаемых оснований, есть еще она сама, жизнь человеческая, бескрайняя, многоликая, испытательно трудная. И об этом Чехов знал лучше других — современников ли, или потомков.

Примечания


= ГЛАВНАЯ = ИЗРАНЕТ = ШОА = ИСТОРИЯ = ИЕРУСАЛИМ = НОВОСТИ = ТРАДИЦИИ = МУЗЕЙ = АТЛАС = ОГЛАВЛЕНИЕ =

  • Содержание сборника и тексты статей
  • Об авторах
  • Аннотации статей
  • Другие выпуски серии "Труды по иудаике"
  • Еврейская научная периодика СНГ